Бисерины крошечных буквиц бегут у меня из-под грифеля, торопятся на свет, спотыкаясь и падая, устраивая споры, заторы, запруды и крестные ходы. Мне не жаль потраченного на них времени, у меня его теперь стало — хоть залейся, как не жаль мне и моего нечаянного читателя, силящегося сейчас угадать, к чему это я веду, какую мысль злоумышляю для должного финала.
А требуется ли моему здешнему бдению такой уж специальный финал, или же мне довольно мрачной фигурой сгорбиться над собственным текстом и в таком образе грозного демона довлеть над ним, изрекая загадочные инвективы и уже тем долженствуя быть самодостаточным и самонареченным.
Нет, я не таков, да и можно ли представить более смешную и нелепую фактуру, чем я в этот скорбный и драматический час, час моей скорой победы.
Победы над слабостью собственного тела, над тщетой собственного разума, над бессмыслицей окружающего мою келью мира. Я могу быть слаб и немощен, но не тревожусь я сейчас лишь о одном — буду ли я когда-либо понят и услышан. Потому что единственный мой истинный собеседник, наперсник, критик и шельмователь — отнюдь не от мира сего. И уж он-то меня видит насквозь, куда яснее даже, чем я вижу сам себя. Видит на просвет, видит до самого донышка. Уж его-то не обмануть никакими формальными поступками и показными деяниями. Даже в окружающей меня мгле он ждет у меня за плечом, чтобы оценить по заслугам написанное, а также и несказанное вовсе.
Ибо бежать от соблазнов плоти сюда, в мою келью, ради какого-то призрачного признания там, в миру? Глупости какие. Что мне оно даст, что добавит к моим болящим ребрам и стынущим позвонкам? Какие такие медали стоят того, что я тут претерпеваю каждодневно и всенощно?
А этот текст — истинно стоит того. Как стоит и то, что последует после.
Ведь ей-же-ей, не моими подслеповатыми глазницами перечитывать все, здесь написанное, как не мне и давать ему оценку. Не для себя писано, не для себя. Иные авторы так увлекаются этим самолюбованием, полюбляя собственные творения превыше всего сущего, что начинают буквально красоваться, вместо того чтобы оставаться тем единственным, для чего нас всех сотворили. Отражением, просто отражением бытия. Ибо тот, ради кого мы все творим, только так — через нас, через наши жизни, через наши устремления — может познавать мир.
Тот обидный максимум, на который мы вообще отродясь способны — это оборачиваться под конец нашей земной юдоли не слишком кривым зеркалом чужого и весьма прискорбного творения. Судите сами, если истинный творец не сподобился произвести на свет ничего лучше этой вот кельи со всеми населяющими ее мокрицами, крысами и тараканами — и да, мной — то на что, в таком случае, можем претендовать мы сами?
Максимум той красоты, что нам отпущен, равновелик разве что золоченому ершику от унитаза, потаенной комнате грязи и пафосной аквадискотеке. И это все. Можем ли мы, при таких-то раскладах, претендовать на нечто большее, не впадая в грех самолюбования? На мой взгляд — никак нет. И потому я как попало кладу впопыхах строчки, не желая сказать лучше, чем до́лжно.
Втайне желая лишь одного — успеть закончить свой земной труд до того, как…
— Сышь, мужик!
Я отмахиваюсь от гнусавого голоса одной лишь пластикой тела, дрожью согбенной спины, мурашками по покрытой горячечной испариной коже, вздыбленным ежиком коротких волос. Я не оборачиваюсь, продолжая писать.
— Ну ты, к тебе обращаются!
Не показалось. Но как же, я же еще не закончил, я, можно сказать, только приступил…
Ледяная, как будто потусторонняя рука тяжело ложится мне плечо, разом останавливая суетливый поток разбегающихся мыслей. Ха, «как будто». Да уж какой там.
— Чо сидим? Встаем и выходим.
Я все так же неловко, спиной, не оборачиваясь, задаю единственный приходящий мне в голову дурацкий вопрос.
— С какими нах вещами? На прогулку! Вещи тебе там не понадобятся, гы-гы.
Трубному, раскатистому смеху вторит другой, такой же бестелесный голос.
И только теперь мои силы меня окончательно покидают, я роняю из безвольных пальцев карандаш, смятый клочок исписанной каракулями бумаги летит мне под ноги в самую грязь, но какой смысл обращать теперь внимание на такие мелочи.
Только теперь, на самом краю, мне становится настолько все равно, что даже самый страх растворяется во мне, как в плавильном тигле. Я — уже не я. А скоро буду совсем не я. Так чего теперь бояться.
Неловкой мешковатой фигурой я оборачиваюсь навстречу тем двоим.
Ангелы или демоны, кто их теперь разберет. Рога и клыки торчат, но и белоснежные крылья на месте. На лапах чешуя и когти как крючья, а в тех лапах отчего-то сжаты два нелепых ржавых казенных штуцера. Будто этим требуется оружие. Кто таким посмеет возразить, кто возжелает оказывать сопротивление.
Глядя на них каждый поймет, что всё.
Как там это у них называется, «на прогулку».
Что ж. И правда. Пора. Это только в песне поется, «я делал это по-своему». Ха. Как бы не так. Ты можешь тщить себя надеждой, но на эту прогулку ты пойдешь, как они скажут.
8. Над пропастью во лжи
У семи ключей кто тебя учил
Кто чего сказал
У семи дорог кто тебя женил
С кем тебя венчал
Ревякин
Словом, дело было в мартабре, и холодно, как у ведьмы за пазухой, особенно здесь, на долгих прудах. На мне были только узкие джинсы да толстовка — ни перчаток, ни шапки, а что вы думали, на прошлой неделе какой-то хмырь спер дедушкино драповое пальто прямо из гардероба вместе с перчатками — они там и были, в кармане. В этом городе полно жулья. Вроде все вокруг богатенькие буратины, но все равно полно жулья. Чем дороже кабак, тем в нем больше ворюг. Но мне западло бегать теперь по комиссионкам выискивать покраденное — куплю себе новое в новой жизни.
Словом, стоял у самых долгих прудов, чуть зад не отморозил. А стоял я там потому, что хотелось почувствовать, что я с этим местом прощаюсь. Прощай, долгие пруды, прощщевайте, усталые бармены, только теперь я вас и видел. Вообще я часто откуда-нибудь на время уезжаю, но никогда и не думаю ни про какое прощание. Я это, право сказать, ненавижу. Я не задумываюсь, грустно ли мне, неприятно ли, но когда я действительно расстаюсь с каким-нибудь местом, мне кровь из носу хочется почувствовать, что я с ним действительно расстаюсь. А то становится еще неприятней.
Стоя здесь, я вспоминал, как мы тут рядом на поле гоняли мяч с ребятами. Нас прозвали на кампусе «шесть эн» за наши обыкновенно немудрящие, но очень смешные подряд написанные в списках поступивших имена. Николаос, Никитас, Никифорос, Никандрос, Никанорос и я, Никодимос. Нарочно не насочиняешь, нарочно не навыдумаешь. А нам сочинять и не приходилось. Приключения наши начались, пожалуй, с первого же дня обучения, когда папенькин сынок Никанорос приволок на занятия морского свина, нарочно подпоив того водкою. Шума было, когда эта пьяная рыжая морда вырвалась из рук и принялась куролесить по аудиторному корпусу, пугая встречных престарелых семинаристок.
Ну а что еще с него взять, с мажора? Футбольный хулиган по жизни, он кажется и поступал чисто на спор, забившись с пацанами на ящик эля, что смогёт и поступит на бюджет. Просидел в итоге, сжав зубы, все лето с репетиторами, но взял нужный балл, послав тем самым папеньку нафиг. На это, впрочем, его усилий только и хватило. Общаги как местному ему все равно не давали, потому на кампусе он ошивался чисто чтобы под дождем не мокнуть, целыми днями тусовался в нашей комнате, чем ужасно бы досаждал кому угодно иному, но не нам, поскольку мы с моим соседом Николаосом сразу полюбили офигительные истории Никанороса, которые тот производил на свет непрерывным потоком, нисколько на вид не утруждаясь их выдумыванием, и то ли так ловко городил огороды придумок в любое время суток, то ли и правда обладал удивительным для наших юных лет жизненным опытом и кругозором.