Точно генералу, с особой подчеркнутостью козырнул старший лейтенант: «Рад был познакомиться! Приходите в Алёшинские казармы! С комиссаром познакомлю – очень поговорить хочется!»
И придерживая пистолет на боку, четко повернувшись через правое плечо, побежал к своим линейным. С такими же красными флажками, как у старшего лейтенанта, только не в руках, а на штыках, стояли они на ровных дистанциях друг от друга по обеим сторонам улицы.
Андрей Платонович поправил шарфик под лацканами пальто и медленно пошел к Красной площади. Руки за спину, шел – и думал. Потом остановился, отошел в сторонку и долго, через головы линейных красноармейцев и штыков их, поверх шествий демонстрантов, трепетного потока флагов, цветов и портретов вождей – смотрел на Мавзолей. Свесив голову на грудь, все так же в задумчивости, пошел дальше под звуки ликующего марша. Среди веселья, праздника, торжества он думал о той войне, о которой обмолвился старшему лейтенанту. Какая она будет?
Война моторов, война идеологий, война народов… Европа под сапогом Гитлера… Когда-то Россия, сама, истекая кровью, защитила Европу от гуннов. Теперь, похоже, что гунны гитлеризма из Европы двинутся на Россию, иначе им с Европой не совладать. Как это у Блока? «Когда свирепый гунн в карманах трупов будет шарить, жечь города, и в церковь гнать табун, и мясо белых братьев жарить…»
Надо сейчас думать далеко, истинно, чтоб увидеть судьбы грядущие, чтоб потом не совестно было, что мысль оказалась временной и слабомощной – вроде тех танкеток…
Он вспомнил белобровое и доверчивое лицо лейтенанта, видать, деревенского хлопца, скуластое, с отвердевшими чертами заводского рабочего лицо старшего лейтенанта, который – с чувством хозяина – его пригласил в Алёшинские казармы, и, как родных, надолго, вобрал их в душу. С ними и мысли о грядущих судьбах родины обрели вдруг определенность и сердечную теплоту…
Его потянуло домой – к письменному столу.
Впередиидущий
Вечерние сумерки морозного зимнего дня. Зловещей багровостью разлито закатное солнце над городским горизонтом, изломанным угласто чернеющими крышами. Тротуар, как улица, пустынен. Вокруг – тишина, ни заливистого крика играющей ребятни, ни отрывистого, точно одиночные выстрелы, лая собак, неуверенных в нужности их городского лая, но и не желающих упустить возможность показать выгуливающим их хозяевам свое собачье верноподданничество, его рьяность…
Он идет впереди меня, шагает размеренно, широко и несуетно, в ритме гуляющего москвича-пенсионера. Не вертясь по сторонам, и не озираясь, он все видит, все замечает. Стоит ему лишь искоса скользнуть взглядом. И грузовик, с полным кузовом «посуды» – («небось, только за сегодняшнее воскресенье успели «опростать»), и обросшую к зиме длинной и грязной шерстью бездомную собаку («разочаровалась в людях; даже не смотрит в их сторону; третирует их; когда-то ее хозяева взяли, подержали – и прогнали. С тех пор она никому не глянулась. Вот она и пробегает мимо, словно не замечает людей»…)
Он все замечает, обо всем успевает подумать с хозяйской обстоятельностью, никому себя не навязывает, но готовый к приязненному, хотя и по-московски сдержанному, общению.
Попробуйте, спросите его о чем-нибудь – и вы в этом тотчас же убедитесь! Например, почему закрыт магазин («Как же, ведь в воскресенье он торгует лишь до шести!») Или, как и куда пройти («Третья Рыбинская? Два квартала прямо, один влево, и снова прямо. Это примерно, ее середина. Уж какой вам номер нужен – посмотрите: налево ли вам, или направо»).
В этом хозяйском чувстве впередиидущего мне по душе его несуетливость, неотвлеченность, постоянство доброжелательства. Не знаю, как я их ощущаю в нем, но я уверен в них. Может, все дело в этом, пережившем сто мод – и сто лет! – ратиновом пальто с черным каракулевым воротником; в такой же «шапочке-пирожком» в этой спокойно-уверенной спине, говорящей о чувстве собственного достоинства, никогда не переходящей в заносчивость; наконец, в той же размеренно-широкой, как бы раздумчивой, поступи…
«Одним словом – Москвич! Хозяин своего города, который он любит, исполнен законной гордости за него!» – подумалось мне.
В самом деле, когда человек живет среди людей, он так или иначе научается пониманию их. А москвич ли не живет среди людей! Понимать их и значит – быть терпимым и приязненным, снисходительным и благожелательным. По этому москвича узнаем даже и не в Москве! Москвич всегда посреди сложностей, поэтому он любит, чтоб все решалось разумно, справедливо и мирно, в общих интересах, будучи толков, предупредительным и вежливым, в нем некое неэгоистичное старшинство!
Мой впередиидущий что-то заметил на тротуаре. Остановился, я тоже замедлил шаг. Наконец он наклонился и что-то поднял. Это была детская однопалая варежка. Маленькая до трогательности…
Он, верно, думает о том же, что и я. Попадет же малышу от матери! Уж поругает она его (или ее), сама расстроится… И не столько из-за того, что опять покупать варежки, что завтра надеть нечего (в садик? в школу?) – сколько из досады, из опасения: не растет ли сын (дочь) вообще растяпой, растеряхой… Не таится ли за потерей варежки – потеря характера, самой судьбы?
Крошечная варежка – а может отравить вечер ребенку, родителям. О, боги, о, беды! Иллюзорность первых, и явь вторых…
Да что поделать? Как исправить дело: «спасти ситуацию»?
А он уже между тем подошел к тополю. «Верное решение», – догадываюсь я. Что ж еще? Надо повесить варежку на ветку, и дело с концом! И бедствие, и флаг бедствия…
Но он почему-то медлит. В чем дело? Ах, я понял его. Он выбрал ветку, растущую не вдоль тротуара, а поперек его, вовнутрь. Ну, конечно, молодчага. Так варежка будет просматриваться с обеих сторон! Останавливает – как маленькая черная рука!
«Видать, фронтовик», – подумал я. «И обязательно – солдат!.. Есть в этом что-то именно от солдатской смекалки, от ее солдатской обстоятельности и законченности! Чего бы стоили штабные стрелы на стратегических картах без плоти и крови солдатской смекалки!»
Я остановился, делаю вид, что смотрю куда-то в сторону. Я не оборачиваюсь, не озираюсь, но все вижу («Я тоже – москвич, тоже – солдат!»).
Но что же он такое делает? Ну и вправду – молодчага! Тонкий ус ветки он согнул скобкой, насунул на нее варежку, чтоб ее расчалило на всю ее ширину! Чтоб она так видней была! Да и чтоб ветер не сдул ее! Темная детская лапушка – некий «СОС»!
И эта «скобка» из уса тополиного, это безотчетное как бы знание его упругой силы, весь эмпирический, что ли, из опыта, видать, «сопромат» – заставляют меня сделать третье, окончательное заключение: не просто москвич, солдат-фронтовик: он – рабочий! Видать, заводской рабочий на пенсии… Некий триединый опыт жизни…
«И что же, что на пенсии? Как это в песне пелось: «солдат – всегда солдат!» «А рабочий – всегда рабочий!»
Поравнявшись с ним, я не сдержался – глянул на распяленную, и вправду, точно черная детская ладошка, варежку, на него самого, и улыбнулся ему. Улыбкой этой мне хотелось ему сказать, что я все-все понял! Что он поступил наилучшим образом! Море узнается по одной капле! Пустяк вроде, но, как говорится, – я с ним в разведку пошел бы! Во всем, всю жизнь человек – ратоборец против стихий!
Он не ответил мне улыбкой, как я ждал. Да и впрямь – над чем здесь улыбаться? Он лишь как-то пристально, одно мгновенье, глянул на меня. Как бы говоря: разве вы находите в этом что-то необычное? Простейшая штука! Да и вы – я уверен – так бы поступили! Главное, любой так должен поступить. Мы – люди!..
И именно потому, что в этом серьезном, мгновенном взгляде его я все это прочитал и понял – я ничего ему не сказал. И не остановился. Пошел дальше. Теперь уже я был впередиидущим…
Трудная любовь
Слесарь-лекальщик Л. (некая очередная обуженность и специализация; того же слесаря-инструментальщика, художника среди слесарей, всю жизнь занятого тем, что подковывает незримую левшовскую блоху вполне реальными, пусть и видимыми лишь в «мелкоскоп», подковками) занят своим кропотливым, немного таинственным, делом. Он и работает отдельно, за фанерной огородкой. Там чисто – точно в лаборатории. Инструмента немного, вроде он обычный: надфили, шкурки, шлифовальные круги, коробочка с «алмазной пастой».