Сколько было таких вещей, которые тогда казались интересными, а теперь перестали работать, оказались ненужными и не оттого ли они покрылись серой пылью?!
На дверном косяке комнаты Лежека – зарубки карандашом: возраст-рост: зарубки, зарубки, зарубки, вот и последняя – все, больше не будет.
Я зачем-то постучался в дверь комнаты Лежека, будто кто-то мог бы оттуда мне открыть или пригласил бы войти. Я подождал немного, как если бы все-таки сомневался что, может, и ответят на мой стук, и сам открыл дверь. В комнате мало света и пылинки кружат в мутном солнечном лучике, пробравшимся сюда через щель между шторами. На столе у Лежека кирпич – книга по которой мы с ним научились писать рунами, теперь вся под пылью. Писать секретными буквами было особенно нечего, не было у нас секретов, стоящих секретов, чтоб их шифровать, поэтому приходилось выдумывать что-то, будто бы были. Рядом с кирпичом – подзорная труба позорная. Лежек ее соорудил из двух линз, куска альбомной бумаги и целого мотка синей липкой ленты и страшно ею гордился – ведь сам! А почему позорная? Позорная, потому что там, у нее меж стекол, завелась как-то сама собою физика и все попортила своими глупыми законами – изображение выходило вверх тормашками и ничего она особо не приближала. Лежек вертел стекла и так, и так, менял их местами, переворачивал, а физика все равно не сдавалась, как ни колдуй против нее. Под серой пылью теперь и труба. На стене на двух гвоздях висит игрушечный меч, об игрушечности которого мы с Лежеком в детстве и не подозревали и поэтому устраивали с его помощью бои, не хуже тех бессмертных горцев в клетчатых юбках с косматыми головами и с серьгами в ушах. Из-за этого меча у меня до сих пор шрам на большом пальце правой руки, а нос чуть-чуть искривлен прямо посередине. Помню, что было больно и опять много крови и даже больше чем когда я порезал себе коленку, но все равно – весело. Или шрам на пальце от чего-то другого? – теперь все путается. У меня и так-то память – я как меня зовут сплошь и рядом забываю – а тут еще и это! То одно из головы вылетит, то другое, а и не хватишься: забыл да и забыл, что забыл – напасть такая!
Лежек сидит на полу, спиной стену подпирает. Коленки к подбородку подтянул и руки на них сложил. Они все так сидят, а почему – не понятно. И не спросишь их, зачем они так сидят: есть какая-то причина или просто? То есть спросить-то можно, нет такого закона, что разговаривать с ними нельзя, да только не ответят они, даже взгляд свой не оторвут и на тебя не посмотрят. Они вообще ни на что внимания не обращают, хоть на голове перед ними стой, хоть на ушах пляши, только пырят куда-то в горизонт, а взгляд у них такой тихий, нездешний, как бы и не мертвый еще, да уж точно не живой. Не люблю я этого взгляда, у меня от него пятки всегда холодеют! Вот и понятно вроде, что не глазами медузы какой-нибудь там Горгоны они глядят, а своими собственными, уж не закаменею я от их взгляда, а все равно не люблю попадаться им на глаза. Я вот так себе придумал: как только я у Лежека в комнате, стульчик для себя я сразу же перетаскиваю в уголок, подальше от его глаз. А сажусь всегда на самый краешек, чтоб в случае чего долго не мешкать.
А чего я боюсь? – а ничего я не боюсь! Не выношу только, когда они мычат. Так с ними еще можно, но если мычать начнут, тут уж не только пятки захолодеют. Я когда слышу это их мычание, утробное, почти животное даже, как у коровы, только без интонации, ровное, мне совсем уж невозможно рядом с ними делается, убежать сразу хочется: ну вот говорил-говорил человек, а теперь мычит только! И что мычит, и зачем мычит, и почему начнет, а когда кончит – тоже непонятно.
– Ты только не мычи, друг, – тихо говорю я.
А Лежек и не мычит.
Зачем я к Лежеку прихожу, я и сам не знаю. Прихожу, чтоб вспоминать, наверное. Вспоминать и рассказывать, что еще помню. Глупость в сущности, он меня и не слышит даже, а я вот все равно.
А о чем я вспоминаю? Что вспомнится, о том и вспоминаю – выбора-то у меня не разбежишься! О наших с Лежеком играх вспоминаю, походах, шалашах, пятаках, подложенных под колеса паровоза, и прочих детских забавах. Иногда вспоминаю о чем-нибудь, о чем при родителях обычно не расскажешь, несмотря на то, что знаю, что они, родители Лежека, всегда стоят у дверей и слушают мои рассказы, которые частично-то уж точно не предназначены для их ушей. Например, про первую сигарету, выкуренную под мостом, одну на двоих, купленную у старшеклассников на честно заработанные деньги. Ух и плевались и кашляли мы тогда с Лежеком, но сигарету, все-таки, докурили. Ладно, вру. Выкинули мы ее, сделав по затяжке, а потом весь день синие ходили. Зато заделались среди нашей оравы заправскими курильщиками. Но теперь все это не важно. Кто теперь будет за это ругать?
Но так обычно. Сегодня мне ничего не вспоминается. Все мысли из головы выпрыгнули и в чеперухе пусто; аж звенит – так пусто. Уже сижу я с четверть часа рядом с Лежеком, а и слова еще не сказал, пык-мык да и только: а помнишь?.. а знаешь?.. – а дальше и не идет, не вяжутся слова друг за дружку.
Я ткнул пальцем себе в шею, в красный треугольный платок:
– В сложившихся обстоятельствах мне показалось… – начал я, но опять не договорил.
Не договорил, потому что так нельзя. Нельзя рассказывать Лежеку о том, что это за красный треугольный платок у меня на шее. Тогда придется и про капеллана, и про его Новую Армию Спасения рассказывать, про Три Погибели и всех, всех, всех. Лежек, может, и не услышит меня, даже точно не услышит, я так думаю, а вот каково будет его родителям от моих рассказов о том, что где-то еще теплится хоть какая да жизнь и что где-то еще есть живые люди, живые мальчики, и что не все еще превратились в думок.
Вот слово – думки! Кто как их называет: и шизиками, и, еще лучше, нежитью; а я – думками. Я не сам придумал, услышал где-то. Само это слово мне не очень-то и нравится, но оно лучше всего к ним подходит: будто задумались они однажды о чем-то да так и сидят, думают. О чем думают не понятно, но понятно что не просто так они – видно по ним это как-то.
Так удивительно, как это с ними случается: ни с чего вроде бы, вдруг и как-то само собою. Вот – человек и не важно кто человек этот, пять ему или сто пять, мальчик, девочка или взрослый, живет и живет как жил, и ничего, кажется, с ним и не происходит, ну, рассеянность, может какая появилась. То то́ забудет, то это – у всякого бывает и вдруг раз! – как зовут не помнит, сколько лет не знает, а спросишь – мычит. Да только и замычит-то не в ответ, а как бы сам с собою или если и для чего-то замычит, то для чего именно совершенно не понятно. Вот эта-та забывчивость и есть первый признак, а мычат они не сразу, это только потом они мычать начинают.
А вот как это началось у Лежека: обычно мы играли так: в почтамтской мусорке, недалеко близко от дома Лежека, иногда можно было раздобыть длинные цилиндрические лампы, ну такие, которые в кино обычно зловеще мигают, чтоб тому, кто фильм смотрит, совсем уж невозможно сделалось, как будто обгорелка в полосатом свитере и в перчатке с ножами мало для страху. Эти лампы светили на почтамтских потолках, а когда они начинали зловеще мигать их выкидывали на помойку, а не оставляли нагонять страху, как в кино. Так вот. Мы оббивали им аккуратненько один конец, втыкали эти лампы в сугроб так, чтоб их внутря наполнялись снегом, а потом становились друг против друга и резким движением из-за плеча опорожняли их: кто в кого попадет. Называлось – световые мечи. Ну, как в фильме. И вот Лежек однажды оббил свою лампу, воткнул ее в сугроб, вынул и стоит, закинув ее себе за плечо, а что делать дальше как будто и не знает. А ведь сам же эту игру и придумал. Я в него пульнул и попал даже, а он все стоит, только шарами лупает. А потом – все молчит; а потом – и скажет если что-нибудь, так невпопад. И глаза у него как бы обостолопили, нездешними стали. Ходит-слоняется все где-то рядом: позовешь – посмотрит, а не откликнется, будто с тобой, а и не здесь.