В самый неожиданный момент, где-нибудь в разгаре урока, в середине самого заковыристого и непонятного упражнения, она могла прервать занятие выкриком: «Покурим!» – впрочем, приглашением это «покурим!» не являлось. На наши голоса курение могло оказать пагубное воздействие, поэтому курить нам строжайше воспрещалось капелланом, но голосу нашей концертмейстерши уже ничто не могло бы навредить и поэтому она курила много и с удовольствием, обрывая свои уроки и по десять, и по двенадцать раз, а нам лишь оставалось сидеть вокруг нее и ловить носами синий дым ее папирос. Да, курила она папиросы, именно папиросы и только папиросы.
Уж не знаю, от старости или от папирос, но голос нашей концертмейстерши и голосом-то назвать трудно. О, как скрипела и хрипела она, показывая нам, как надо петь, как надо брать ту или иную ноту! Щелкала, свистела и кашляла! И еще: дым, дым, дым от ее папирос кругом да вокруг. Словом, производила звуку и дыму она словно паровоз под пара́ми, хоть сама вся от квадратных каблуков до черенка берета – размером с не самую крупную собаку.
А в перерывах между ее папиросами мы пели, узнавали свои новые клички и выслушивали ее гневливые тирады, в каждой из которых, следуя неизменной традиции, она обещала испустить дух, повеситься на моих «синих снурках», или на худой конец просто помереть. И именно за это, а не за ее высушенное и согнутое тысячелетиями прожитой жизни тщедушное тельце, она и получила от нас прозвище Три Погибели.
– Ми-ми-ми-ми… – уткнувшись носом в клавиатуру своего инструмента скрежетала она. – Вот так надо!
– Ми-ми-ми-ми… – повторяли мы за ней, пока она ковырялась своими скрюченными пальцами среди белых и черных клавиш.
– Ла-ла-ла-ла… – казалось ее искуренные легкие сейчас выпадут через рот прямо на клавиши, так истошно орала Три Погибели.
– Ла-ла-ла-ла… – повторяли мы под мелодию, которую, могу поклясться что видел это сам, она наигрывала в том числе и собственным носом, как птица клевала по тем клавишам, которые были прямо под ее головой.
В те моменты, когда мы оказывались особенно невосприимчивы к ее смертельным угрозам, она выхватывала у себя из под ног деревянный метр с железными оконечниками, каким обычно отмеряют из рулонов ткань в магазине, и начинала колотить им по своему инструменту, объясняя в очередной раз нам какую-нибудь особенную тонкость певческого мастерства, как будто именно инструмент виноват в том, что мы так глухи к этому искусству. Ни разу никого она не тронула этим метром, хотя, несомненно, ей хватило бы и силы и прыти, да и дотянуться она могла бы до любого из нас даже не вставая со своего нелепого колесчатого то ли стула без спинки, то ли табуреточки с ручками по бокам, так близко мы к ней стояли во время занятий, но за наши ошибки расплачивался исключительно черный рояль.
Как-то после очередного перекура концертмейстерша заставила нас спеть чудну́ю песенку:
Артишоки, артишоки
И миндаль, и миндаль
Не растут на башне
Не растут на башне
Очень жаль!
Очень жаль!
– Я по рассеянности оставила сегодня свои уши дома, а теперь понимаю, что это к лучшему! Мои уши не вынесли бы вашего пения! Они отвалились бы и мне пришлось бы умереть от потери крови! – заявила Три Погибели уткнувшись носом в клавиши, будто обращалась к ним, а не к нам.
– А что такое артишоки? – спросил кто-то.
– А что такое миндаль? – спросил кто-то другой.
– Еда! – скрипнула концертмейстерша Три Погибели, но подробностей предоставить не посчитала нужным. – А теперь еще раз!
Мы спели еще раз.
– Рóтом пойте, рóтом! Чем вы поете?! – гневилась она. – А надо рóтом! Еще раз!
И нам пришлось пропеть эту песенку миллион, наверное, раз и никак не меньше, пока она вроде бы не удовлетворилась результатом, а когда она вроде бы удовлетворилась, то с размаху захлопнула крышку клавиатуры, отчего где-то во внутрях ее инструмента монотонно загудели струны, оттолкнулась руками, проехала на колесчатом стуле-табуреточке спиной вперед, кинула одну скрюченную ногу на другую, молниеносно выхватила из глубин пиджака спичку, чиркнула ею об квадратный каблук своей тупорылой туфли, закурила и обдала всех нас синим папиросным дымом.
– Когда яица волосеют, мальчики совсем разучаются петь! – философским тоном заявила Три Погибели. – Когда яица волосеют, ангелы в мальчиках умирают! – добавила она уже грустно. – Я больше не хочу видеть на своих занятиях никого, у кого яица уже покрылись волосами! – совсем уж как-то хмуро проскрипела концертмейстерша, соскочила с табуреточки, затушила папиросу, воткнув ее куда-то под рояль, и уковыляла восвояси.
Вот так в один прекрасный день Три Погибели поделила нас на певчих мальчиков и мальчиков не способных к пению. И с тех пор улучшать свои вокальные данные под ее скрипучим руководством осталось всего несколько детей, уроки пения для остальных ограничивались выполнением черновой работы: мальчики с волосатыми яйцами годились только на то, чтоб выдвигать рояль из-за кулис перед и задвигать его обратно после урока. Когда в мальчиках умирают ангелы, мальчики совсем разучаются петь.
Очень жаль!
Очень жаль!
Так как, уж простите за подробности, петь мне больше не дозволялось, сегодня я помог остальным таким же бедолагам выкатить рояль на сцену и отправился к Лежеку, оставив детей, ангел внутри которых еще не умер, дожидаться урока, а всех других прочих – шляться в подростковом безделье в поисках каких-нибудь интересных занятий.
От весны в этом году – одно название. Но как я знаю, что уже весна? Разве вынырнули уже зеленые травинки из проталинок? – нет. Да и самих проталинок еще не видно. Разве березы развесились уже сережками? – тоже нет. Разве сам воздух изменился и появилось в нем что-то, что говорит о весне?
Снег так, но все больше – сугробами; и лед, где ему только возможно; ранние сумерки и долгие ночи; звезды острые и холодные; солнце еще ленится; а мороз такой, что сопли в носу стынут – все признаки зимы на месте. Все говорит о зиме – но все врет! Я знаю, потому что весной раньше всегда были каникулы, а ждать весну ради каникул – это также выучено сердцем, как зарублено в уме считать дни недели, представляя разворот школьного дневника. Так что весну я чую. Кого другого поди обдури – не меня!
Теперь снег не убирают и некому его утоптать, поэтому приходится скакать по огромным сугробам. С каждым шагом я проваливаюсь по колено, а вынуть ногу из рыхлого месива сложно. Да еще всё норовит стянуть с ноги ботиночку. Я ползу как черепаха! И хоть до дома Лежека совсем недалеко, а очень даже близко, времени дорога заняла у меня немало.
Надо витаминизироваться, чтоб шибче шагалось. Я люблю витаминки, они самое вкусное, что теперь осталось. Да еще и легко достать: иди в любую аптеку и бери сколько душе угодно – никто денег не спросит, некому денег спросить.
Достал из кармана стеклянный пузырек, зазяблыми пальцами открутил крышку, вытянул из горлышка ватку и вытряхнул на ладонь два ярко-оранжевых катышка; подумал, передумал и вытряхнул еще один – теперь в самый раз. Я загнал три витаминки под язык – так дольше вкусно. Если бы можно было человеку иметь кроме своего еще одно имя, то мое другое было бы Ревит – вот как я витаминки эти люблю.
Когда снег – одно хорошо: меньше серой пыли. Откуда ее столько вдруг взялось я никогда не мог понять, да и никто, наверное, этого не знает. Только теперь все покрыто ей. Лежит толстым слоем там, где ее никто не беспокоит, или покатится с ветром, сбиваясь комками, если пнешь ее, но всегда, покружась, уляжется на прежнее место. Снег ее прибивает, кончено, но эта пыль умудряется и сугробы покрыть, так что и они становятся серыми. И нет от нее спасения ни в домах, ни на улице.
Где-где на деревьях остались листики, всё черные и скрученные. Почему-то они не пожелали отвалиться вместе с остальными прошлой осенью и теперь ветер шуршит ими мелко-мелко, а у меня – душу рвет. Лучше уж голые деревья. Что они мизинчиком, эти листики, за ветку цепляются, будто в тайной надежде, что если додержатся до весны, так оживут? Ну, словом, отпали и отпали, нечего тут шуршать, к лету снова вырастут! – а как нет?