Впрочем, наиболее смышленые и здоровые (а их оказалось не менее половины) ускользнули еще по дороге в Портсмут. «Все те, у кого хватило конечностей и сил покинуть Портсмут, дезертировали»[86], – писал преподобный Уолтер. Ансон умолял Адмиралтейство заменить то, что его капеллан назвал «этим возрастным и пораженным болезнями подразделением». Однако людей было неоткуда брать, а потому, после того как Ансон уволил некоторых самых немощных, его начальство приказало бедолагам вернуться на борт.
Чип наблюдал за прибывающими инвалидами, многие из них были настолько слабы, что их приходилось поднимать на корабли на носилках. Их испуганные лица выдавали то, что втайне знали все: они плывут навстречу смерти. Преподобный Уолтер признавал: «Они, скорее всего, бессмысленно погибнут от затяжных и мучительных болезней, и это после того, как отдали энергию и силы юности службе своей стране»[87].
* * *
23 августа 1740 года после почти годичного промедления битва перед битвой закончилась, и «все было готово к отправлению»[88], как записал в своем журнале офицер «Центуриона». Ансон приказал Чипу выстрелить из орудия. Это был сигнал эскадре сниматься с якоря, и при звуке разрыва вся флотилия – пять военных кораблей и двадцатипятиметровый разведывательный шлюп[89] «Триал»[90], а также призванные их сопровождать часть пути два небольших грузовых корабля, «Анна» и «Индастри», – наконец пробудилась. Из кают вышли офицеры, боцманы надрывались криком «Свистать всех наверх! Свистать всех наверх!», матросы бросились гасить свечи, привязывать гамаки и распускать паруса. Казалось, вокруг Чипа – глаз и ушей Ансона – все пришло в движение. Корабли тронулись в путь. Прощайте, сборщики долгов, жалкие бюрократы, бесконечные разочарования. Прощайте, вы все.
Когда конвой двигался по Ла-Маншу в сторону Атлантики, его окружали корабли, всеми правдами и неправдами боровшиеся за ветер и пространство. Несколько судов столкнулись, напугав новичков на борту. А потом ветер, непредсказуемый, как воля Всевышнего, резко переменился. Эскадра Ансона, не выдержав такого балансирования на грани опасности, вернулась в пункт отправления. Еще дважды она выходила, только чтобы отступить. Первого сентября лондонская «Дейли Пост» сообщила, что флот все еще «ждет попутного ветра»[91]. После всех испытаний и невзгод – испытаний и невзгод Чипа – они, казалось, обречены остаться здесь.
Однако 18 сентября, на закате, моряки поймали попутный ветер. Даже некоторые непокорные новобранцы почувствовали облегчение оттого, что наконец-то отправились в путь. По крайней мере, им наконец будет чем заняться, вдобавок впереди маячил дьявольски привлекательный «трофей всех морей» – груженный серебром галеон. «Люди были воодушевлены надеждой стать безмерно богатыми, – писал в своем дневнике моряк с “Вейджера”[92], – и через несколько лет вернуться в старую добрую Англию нагруженными сокровищами врагов».
Чип занял свое командное место на квартердеке – приподнятой платформе на корме, служившей офицерским мостиком, где размещались штурвал и компас. Он вдыхал соленый воздух и слушал великолепную симфонию – поскрипывание корпуса, щелканье фалов[93], плеск волн, гул ветра. Корабли во главе с «Центурионом» скользили по бескрайнему морю, их паруса были расправлены, словно крылья.
Некоторое время спустя Ансон приказал водрузить на грот-мачту «Центуриона» красный вымпел, знак его звания коммодора.
Остальные капитаны тринадцать раз выстрелили из своих орудий в знак приветствия – громоподобные хлопки, тающий в небе дым. Корабли вышли из Ла-Манша, словно заново родившись, и Чип видел, как постепенно истаивает береговая полоса и остается лишь море.
Глава вторая
Джентльмен-доброволец
Джона Байрона разбудили настойчивые крики боцмана и его помощников[94]. Время нести утреннюю вахту: «Вставайте, спящие! Вставайте!» Еще не было и четырех утра, кругом темно, хотя, вообще говоря, во чреве корабля всегда темно – неважно, день сейчас или ночь. Шестнадцатилетнего гардемарина «Вейджера» разместили под квартердеком, под верхней и даже нижней палубой, – там, где в подвешенных на брусья-бимсы гамаках спали простые матросы. Байрона запихнули в кормовую часть орлопдека – первой подводной исподней палубы. Здесь было сыро, душно и темно. Под орлопдеком располагался трюм с застоявшейся грязной водой. Ее зловоние преследовало спящего прямо над водостоком-льялом Байрона.
«Вейджер» с эскадрой находился в море всего две недели – Байрон еще привыкал к новой жизни. Высота орлопдека не превышала полутора метров, а потому выпрямиться не было никакой возможности. Зловонный дубовый чулан Байрон делил с другими молодыми гардемаринами. Каждому под гамак отводилось чуть более полуметра. Соседи нередко толкались локтями и коленями, однако условия считались неплохими – все-таки на целых восемнадцать сантиметров больше, чем обычно полагалось матросам. Конечно, полметра на человека не шли ни в какое сравнение с личными кубриками офицеров или каютой капитана, в которой были спальня, столовая и даже своеобразный балкон. На корабле, как и на суше, была своя иерархия, и спальное место недвусмысленно давало понять, кто ты и из какого сословия.
Вещи Байрона и других матросов лежали в рундуках – деревянных ящиках, которые служили и хранилищами, и столами, и стульями. Некая романистка изобразила обитель гардемарина XVIII века ералашем из вороха грязной одежды и «тарелок, стаканов, книг, треуголок, грязных чулок, гребней, выводка белых мышей и попугая в клетке»[95]. Впрочем, нормальный стол все-таки имелся – длинный настолько, чтобы положить человека. Предназначался он для ампутации конечностей. Матросский кубрик служил не только спальней, но также операционной хирурга, и стол напоминал о поджидающих впереди опасностях: как только «Вейджер» вступит в бой, дом Байрона наполнится стонами, звуками костной пилы и кровью.
Боцман и сотоварищи шли по палубе с фонарями и, наклоняясь к спящим, кричали: «Вылезай или спускайся! Вылезай или спускайся!» Тому, кто не вставал, отрезали подвес гамака, и соня летел на палубу. К гардемарину боцман «Вейджера», дородный Джон Кинг, вряд ли прикоснется. Но Байрон знал, что от него следовало держаться подальше. Боцманы, которые организовывали работу экипажа и приводили в исполнение наказания, в том числе пороли непокорных бамбуковой тростью, отличались вспыльчивым нравом. И все же в Кинге было что-то особенно пугающее. Один член экипажа отмечал, что «нрав боцмана был такой порочный и буйный»[96], а «язык настолько грязный, что мы его не переносили».
Байрону нужно было быстро вставать. Не тратя времени на умывание (чистоплотность в целом не то чтобы поощрялась – запасы воды на корабле ограничены), он принялся натягивать одежду, борясь со стыдом из-за разоблачения перед незнакомцами и жизни в таком убожестве. Отпрыск одной из старейших фамилий Британии – его родословная прослеживалась до нормандского завоевания, – он по обеим семейным линиям принадлежал к знати. Его отец, ныне покойный, был четвертым лордом Байроном, а мать – дочерью барона. Старший брат, пятый лорд Байрон, был пэром[97] в Палате лордов. А младший сын аристократа, Джон, был, выражаясь языком того времени, «высокородным» джентльменом.