– С ног и начинается! Деньги имеются?
– Зачем тебе мои деньги?
– Не мне, а тебе. В лавочке за наличные можно купить съестного. А пуст лицевой счет – загоняй барахлишко, покупатели найдутся. Попросишь – помогу продать стоящую вещицу. Само собой, учтешь одолжение.
Я вышел наружу. Если Норильск и был городом, а не населенным пунктом или поселком (так он тогда, мы это скоро узнали, значился официально), то во втором лагерном отделении городского имелось много больше, чем на тех единственных двух улицах, которые его составляли. Куда я ни поворачивал голову, везде тянулись деревянные побеленные бараки, они вытягивались в прямые улицы, образовывали площади, переулочками сбегали от них вниз, в долинку ворчливого Угольного ручья. А по барачным улицам слонялись заключенные, кто уже в лагерной одежде, кто еще в гражданском. В основной массе это были мужчины, но я увидел и женщин.
Женщины различались по виду сильней, большинство сразу выдавали себя: хриплыми голосами, подведенными глазами, вызывающим взглядом. Но попадалась и явная «пятьдесят восьмая»: интеллигентные лица, городская одежда, еще не смененная на лагерную. Я искал знакомых, переходя от барака к бараку, но они либо потерялись в толпе, либо куда-то зашли. Я читал надписи на бараках: «Амбулатория», «Культурно-воспитательная часть – КВЧ», «Учетно-распределительный отдел – УРО», «Канцелярия», «Вещевая каптерка», «Ларек», «Штрафной изолятор – ШИЗО». Надписи свидетельствовали, что во втором лаготделении любят не хаос, а дисциплину и режим.
Наконец я встретил двух знакомых. Хандомиров с Прохоровым несли в руках консервные банки и папиросы.
– Роскошь! – объявил сияющий Хандомиров. – Не ларек, а подлинный магазин. Любой товар за наличные. Купил три банки варенья из лепестков розы, пачку галет. Есть и твердая колбаса, и сливочное масло по шестнадцати рубчиков кило.
– Почему же не купили масла и колбасы? – Я заметил, что съестные припасы у обоих ограничиваются вареньем из лепестков розы и галетами.
Хандомиров вздрогнул, а Прохоров рассмеялся.
– Жирно – сразу и масло, и колбасу. Во-первых, бумажек нехватка. А во-вторых, если захотелось колбаски, надо где-то заиметь какое-то разрешение на ларек. Как у тебя с рублями, Сергей?
– Никак. Ни единой копейки в кармане.
– Бери взаймы банку варенья, потом вернешь – и не сладкими лепестками, а чем-нибудь посущественней. Идем пить кипяток с изысканными сладостями.
Мы вернулись в барак и истребили все сладостные банки. Два дня после угощения от нас подозрительно пахло розами – отнюдь не лагерный аромат, – а я приобрел устойчивое, на всю дальнейшую жизнь, отвращение к консервированным в сахаре цветочным лепесткам.
– Теперь основная задача – обследоваться, – сказал Хандомиров. – Я все узнал. Организована бригада врачей из наших под командованием вольных фельдшеров, свыше назначенных в лагерные доктора. Заключенные врачи именуются лекарскими помощниками, сокращенно лекпомами, а по-лагерному лепкомами, – видимо, от «лепить диагноз». Среди лепкомов я нашел профессоров Никишева, патологоанатома; докторов кремлевской больницы Родионова и Кузнецова, оба хирурги; еще увидел Розенблюма и усатого Аграновского – оказывается, и он по профессии врач, а я его знал как украинского фельетониста, следующего по славе после Сосновского, Зорича и Кольцова. Работа у них простая: кого в работяги, кого в доходяги, а кого в больницу – готовить этап на тот свет. В общем, пошли.
Перед медицинским бараком вытягивалась стоголовая очередь. Я увидел в ней Яна Витоса. Старый чекист, работавший еще при Дзержинском, сильно сдал за последний месяц в Соловках и особенно – в морском переходе. Он хмуро улыбнулся.
– Ваш дружок Журбенда тоже определился во врачи. Называл себя историком, республиканским академиком, а по образованию, оказывается, медик. Жулик во всем. Нарочно пойду к нему.
– Не ходите, Ян Карлович, – попросил я. – Журбенда – ваш личный врач. Он вам поставит лживый диагноз.
– Сколько ни придумает лжи, а в больницу положит. Плохо мне, Сережа. Не вытяну зимы в Заполярье.
Ян Витос и правда после первого же осмотра был направлен в больницу. Таких, как он, в нашем соловецком этапе обнаружились десятки – немолодые люди, жестоко ослабевшие от непосильного двухмесячного труда на земляных работах после нескольких лет тюрьмы и тяжкого плавания в океане. Витос не вытянул даже осени. Я ходил к нему в больницу, он быстро угасал. Когда повалил первый снег, Витоса увезли на лагерное кладбище. В те октябрьские дни ежедневно умирали люди из нашего этапа. Соловки поставили в Норильск «очень ослабленный контингент» – так это формулировалось лагерной медициной.
Я попал к Захару Ильичу Розенблюму. Он посмотрел на мои распухшие, покрытые черными пятнами ноги и покачал головой.
– Не только цинга, но и сильный белковый авитаминоз. Типичное белковое голодание. Советую продать все что можете и подкрепить себя мясными продуктами.
Я продал что-то из белья, выпросил десяток рублей с лицевого счета и набрал в лавке мясных консервов. Молодой организм знал, как повести себя в лагере: пятна бледнели чуть ли не с каждым часом, опухоль спала. Спустя неделю ничто – кроме непомерного аппетита – не напоминало о недавнем белковом авитаминозе.
В эти первые, свободные от работы дни я часами слонялся один и с товарищами по обширному второму лаготделению. Лагерь меня интересовал меньше, чем окрестный пейзаж, но все же я с удовольствием узнал, что есть клуб и там бесплатно показываются кинофильмы, а самодеятельный ансамбль из заключенных еженедельно дает спектакли. В этом «самодеятельном ансамбле» были почти исключительно профессионалы, я узнал известные мне на воле фамилии. Неутомимый Хандомиров вытащил в клуб нашу «бригаду приятелей» и пообещал, что останемся довольны.
Любительская самодеятельность хороша только в том случае, если выполняется профессионалами. На воле это парадоксальное требование практически не выполняется. Но исправительно-трудовой лагерь по природе своей учреждение парадоксальное, только здесь и можно увидеть профессиональное совершенство в заурядном любительстве.
Больше всего меня захватывал открывавшийся глазу грозный мир горного Заполярья. Август еще не кончился, а осень шла полная. По небу ползли глухие тучи, временами они разрывались, и тогда непривычно низкое солнце заливало горы и долины нежарким и неярким сиянием. С юга Норильск ограничивали овалом три горы – с одного края угрюмая, вся в снежниках Шмидтиха, в середине невысокая – метров на четыреста – Рудная, а дальше – Барьерная. За ней простиралась лесотундра, мы видели там настоящий лес, только – издали – совершенно черный. Север замыкала совершенно голая, лишь с редкими ледниками, рыжая гряда Хараелак – тогда это было совсем неживое местечко, типичная горная пустыня. Нынче там сорокатысячный Талнах, строящийся город-спутник Оганер – по плану на 70–100 тысяч жителей. Я сейчас закрываю глаза и вижу северные горы в Норильской долинке – и только мыслью, не чувством, способен осознать, что эти безжизненные, абсолютно голые желто-серые склоны и плато, ныне площадки великого строительства, – кладовая новооткрытых рудных богатств, которым, возможно, нет равных на всей планете.
А на запад от нашего второго лаготделения, самого населенного места в Норильске, простирались великая – до Урала – тундра, настоящая тундра, безлесая, болотистая, плоская, до спазма в горле унылая и безрадостная – мы недавно ехали по ней, вдавливая железнодорожную колею в болото. И в нее неподалеку от наших бараков врезался Зуб – невысокий горный барьерчик, выброшенный из Шмидтихи на север каким-то сейсмическим спазмом, странное его название точно отвечало облику.
Когда, прислонившись к стене нашего барака, я смотрел на угрюмые горы, закрывавшие весь юг, ко мне подошел Саша Прохоров.
– Нашел чем любоваться!
– Страшусь, а не любуюсь. Неужели придется прожить здесь и год, и два?
Я и не подозревал тогда, что проживу в Норильске не год и не два, а ровно восемнадцать лет…