По цепи пронесся смех. Я не вслушивался в расчеты Хандомирова. Я потерял интерес к камню. В мире совершалась удивительная ночь, я еще не видал таких ночей – не белых, а розовых, как заря. Солнце на часок опустилось в море, над головой стояли тучи, как пылающие снопы, плыли красные полосы – небо от горизонта до леса охватило пожаром. Отблеск этого горнего пожара падал на море и деревья, на землю и водоросли, прибившиеся к берегам, на наши унылые лица и невозмутимые бока валуна. Тонкий ветерок бежал над водой, и за ним вздымались синие волны с красными гребнями и разбивались на багровых скалах, с шипением терялись в розовом песке.
Владимиров, растеряв бравый вид, уговаривал нас:
– Надо что-нибудь придумать! Неужели ничего не придумаем?
И тут мы услышали быстрый голос Журбенды:
– Разрешите, гражданин начальник, внести рационализаторское предложение?
Владимиров зашагал на голос.
– Мне кажется, у нас маловато техники, – продолжал Журбенда. – На Хеопсстрое, например, применялись тали, полиспасты и рычаги. Почему бы не воспользоваться опытом этого передового строительства?
Обрадованный Владимиров направился к Скачкову. На полянке вдруг стало так тихо, что разговор помощника с начальником мы слышали от слова до слова.
– Разрешите доложить, товарищ капитан госбезопасности, – молодцевато отрапортовал Владимиров. – Тут один инженер из Хеопслага. Так он говорит, что у них почище насчет техники…
– Дурак! – гневно сказал Скачков и, уходя, бросил, как выстрелил: – Уводить!
Владимиров не стал уточнять, кто дурак, он или подведший его «инженер», но тут же дал конвоирам команду строить нас. Минут через десять мы уже двигались в крепость. Кто-то заикнулся о чечевице, но в ответ услышал брань. По дороге я спросил довольного Журбенду:
– Что вам за удовольствие дразнить надзирателей?
Он злорадно ухмыльнулся.
– Ну, в двух словах этого не расскажешь.
– Расскажите в трех. Не хватит трех, добавьте еще сотню. Я вас не ограничиваю.
Он стал очень серьезным. Его пивные глаза потемнели. Он испытующе посмотрел на меня и отвел взгляд, помолчал с минуту и сказал:
Ладно, как-нибудь поговорим. У волн, на бережку, за скалами – подальше от глаз и ушей…
На следующий после неудачной борьбы с валуном день погода была теплой и ясной. В северном лете, когда оно не дождливо, всегда есть что-то ласковое, как в южной ранней осени. Оно нежно, а не жестоко, усыпляет, а не иссушает, как на юге. Я сидел у воды, каждую клетку моего тела переполняла истома. Я с удовольствием заплатил бы тремя сутками карцера за три часа сна на песке под солнцем. Но сон на глазах бдительных конвоиров с лужеными глотками был неосуществим.
К этому времени деревья на участке вырубили и выкорчевали, оставалось засыпать ямы и подровнять поверхность. Мы перетаскивали с места на место носилки с песком, после каждой ходки отдыхая по получасу. Чтоб приободрить нас, Владимиров бросил боевой клич: «Носилки не столб, стоять не должны!» Он, впрочем, выразился немного иначе, но самая снисходительная цензура не пропустит точного воспроизведения его остроты. Наслаждаясь своим остроумием, он всюду оглашал придуманную хлесткую формулу. Мы заверяли, что сделаем все возможное, суетились, покрикивали друг на друга, с рвением перебрасывали лопатами песок. Когда Владимиров удалялся, мы в изнеможении валились на землю, сраженные бессилием, как обухом.
Журбенда, лежавший рядом со мной, сказал:
– Так поговорим, что ли?
– Поговорим, – согласился я, не пошевелившись.
– Надо отойти куда-нибудь.
Я осмотрелся. Море было гладко и пустынно. Чайки надрывно кричали над головой. Пологий берег открыто спускался к воде. Не то что скалы, за которой можно было укрыться, даже камешка нигде не было видно. Я снова опустился на песок и закрыл глаза.
– Некуда идти.
– Поднимемся в лес – вроде для оправки.
Я подосадовал, что вызвал Журбенду на разговор. Временами он бывал утомительно настойчив. Я поплелся наверх, спотыкаясь от безразличия ко всему. Меня не интересовало уже, почему Журбенда разговаривает с начальством так, словно сам нарывается на карцер.
Журбенда уселся на чуть прикрытом мхом «бараньем лбу», окруженном высокими молодыми березами. Отсюда нам был виден и берег с работающими и конвоирами по сторонам площадки, и море, набегавшее на песок, и похожее на грязноватую парусину небо. Мы же никому не были заметны, кроме чаек, все так же монотонно вопивших в вышине. Журбенда выглядел подавленным, в нем не осталось ничего от обычного лукавства, только ему свойственной «ехидинки», как называл это Анучин. Даже золотые его веснушки посерели, округлое лицо осунулось. Он был словно после долгой болезни.
– Все дело в том, – сумрачно сказал он, отвечая на мой удивленный взгляд, – что наша великая революция, величайшая из революций в истории, погибает, если уже не погибла!
Я, разумеется, с возмущением потребовал объяснений. Меня ошарашило его неожиданное заявление. В первую секунду я даже хотел сбежать от дальнейшего разговора: все это смахивало на провокацию. Но, еще раз всмотревшись в Журбенду, я понял, что он не собирается подставлять меня. Если я хоть немного разбирался в лицах, то этот странный человек глубоко страдал. Он заговорил со мной не для того, чтобы вызнать что-то у меня – он хотел выговориться. Его душило горе, он решил ослабить его отчаянным признанием, чтоб не задохнуться в своем одиноком самоисступлении. Мне не надо спорить, только слушать, ему станет легче – так я решил, ожидая объяснений.
Он не спешил с объяснениями. Он молчал, уставя побелевшие глаза на синее море. Он покачивал головой в ритм шумевшим над нами березкам. Потом он заговорил – сначала тихо и сбивчиво, с каждой новой фразой – все страстней и громче. Под конец он просто захлебывался, не успевая выбрасывать слова наружу – их теснили все новые и новые. Речь захлестывала его, как прибой. Если бы я даже захотел, я не сумел бы вставить ни словечка в этот неистово ринувшийся на меня поток. Я, как и задумал, только слушал, с напряжением, с гневом, с глухим протестом слушал.
Я уже не помню, с чего он начал. Кажется, с того, какие ожидания связывал с революцией. Она представлялась ему половодьем, сметающим зимние снега, радостной весной, распутывающей путы, расковывающей узы. Он описывал свои недоумения, свои колебания – наконец, свое негодование, когда революция пошла не по его пути. Нэп он еще принял, это было, конечно, поражение, ничего не поделаешь, в борьбе бывают не одни победы. Но все остальное он отвергал. Его ужасали трудности коллективизации, он не хотел оправдать жертвы, на которые шли ради индустриализации, он возмущался международной политикой – его все возмущало в нашей жизни, он не видел в ней ничего хорошего! Гитлер, несомненно, сговорился с французами и англичанами, японцами и итальянцами, турками и поляками – не позже чем следующей весной на нас обрушатся со всех сторон. А в партии происходит бонапартистский переворот, реставрация разновидности царизма – вот как он расценивает наше время. О, эти хитро прикрытые революционными фразами обманутые массы и не подозревают, куда их поворачивают, но его, Журбенду, не провести! Когда война разразится, сбросят маски и скажут: сила ломит и солому, надо уступать. И все раскрутится назад: заводы – капиталистам, земля помещикам, а императорские регалии – владыке. И будем, будем называть «ваше величество» того, кто сегодня зовется товарищем, это совершится, ибо непрерывно подготавливается, все катится в эту сторону!..
Он замолчал, устрашенный нарисованной им картиной.
– Чепуха! – сказал я, воспользовавшись передышкой. – Не верю ни единому вашему слову. Вы клевещете на наше время!
– Вы считаете, что в стране все нормально? – спросил он со злой иронией. – По-вашему, в датском королевстве нет ничего подгнившего?
Нет, я не считал, что все нормально. Если я, воспитанник советской власти, даже не представлявший, что можно существовать вне ее, сидел в советской тюрьме и вместе со мной сидели десятки тысяч таких, как я, значит, не все было нормально. И я отлично видел, что диктатура рабочего класса, созданная революцией, понемногу превращается в личную диктатуру. Но для меня это было болезненным извращением исторического процесса, болезнью развития, а не поворотом вспять, как померещилось Журбенде. Земля оставалась в руках народа, созданную промышленность просто технически уже невозможно передать в частные руки, классовые различия стирались с каждым годом, дорога к образованию была равно открыта всем, стремящимся к нему, страна богатела, наливалась производительными силами, совершенствовала культуру – нет, завоевания революции не пропали, они поднимались ввысь, развивались, уходили в глубину. Да, конечно, в организм нашей страны-подростка проникла какая-то зараза, скоро с ней справятся, не может быть, чтобы не справились. Но подросток, и болея, продолжает расти, он постепенно превращается в мужчину, он осуществляет то, что изначально заложила породившая его революция, – нет, она не погибла, она продолжается!