Я услышал злой смешок Виктора Семеновича.
– Что-то память твоя ослабела, Михаил. Виделись мы с тобой и позже.
– Позже? На процессе эсеров, что ли? Да ведь не было тебя в зале. Нарочно присматривался, кто из знакомых. Не было тебя.
– А зачем мне таскаться по судам? Встречались мы с тобой не в залах, а в чистом поле – ты удирал, я нагонял. Забыл, как видно!
– А ты не ошибаешься, Виктор?
– Что мне ошибаться! Скажи, мил человек, не ты ли появился в Самаре в восемнадцатом, когда Муравьев поднял восстание против советской власти? Вижу, вижу, припоминаешь – и как глотку драли в разных Комучах, и как Муравьева вашего – тю-тю!..
– Вам, положим, тоже досталось – чуть не рухнула ваша советская власть от нашего удара на Волге!
– Не рухнула, однако. Так вот, припомни башкирскую степь и сельцо, из которого твой отряд выбили на рассвете.
– Господи, неужто ты это был, Виктор?
– Кто же еще? Я с ночи узнал, что за деятель командиром в вашем отряде. Ну, думаю, подведем итог женевским дискуссиям. Только ты лихо удрал. Одно это ты и мог всегда – вовремя удирать… Я метров на пятьдесят не догнал, по имени звал, две пули выпустил вдогонку – нет, умчался… Даже не обернулся.
– Скажешь тоже – обернуться! Смертушка моя за мной гналась. И голоса твоего не слышал, пули точно просвистели – одна за другой… Помню, спиной трясся: вот-вот третья вопьется. Ты, выходит, тогда меня помиловал?
– Не помиловал бы – патроны кончились, а шашкой не достал. Но узнал тебя сразу, хоть ты и обрядился во все французское или японское.
– Чешское. Чудесно, кстати, шьют чехи – добротно, ладно. Значит, это был ты! Ну, хорошо, что не обернулся! Лицо твое увидел бы в ту минуту – непременно с коня бы слетел… Между прочим, с того утреннего сражения я забросил политическую деятельность. Письмо послал Владимиру Ильичу, что гражданская резня мне не по душе!
– Письмо, если не ошибаюсь, ты написал не в восемнадцатом, а в двадцать втором.
– Не ошибаешься, не ошибаешься! Память у тебя, Виктор, энциклопедическая. Только напрасно ты меня ловишь на противоречиях. Письмо в двадцать втором, а отход от боевой работы – с восемнадцатого. Именно в ту страшную скачку по башкирской степи я и заклял себя: хватит в генералы лезть, а садись на землю и показывай, чего стоят твои трудовые руки. А потом уже не от страха, а совестью признал – вот она, моя судьбина: из праха восстал, прахом, обрядив его в хлеб, питался, во прах возвращусь. Две десятинки временные, на прокорм, два метра постоянных – для вечного упокоения…
– Сейчас тоже такой совестью живешь?
– Хе-хе-хе! Глаз твой, Виктор, – копье! Пронзаешь насквозь. Сами же не даете стать простым тружеником. В тюрьму вот приволокли – зачем? Я же ни ухом ни рылом – нет, оторвали от плуга. Какой ты, мол, крестьянин-единоличник, ты политический деятель. Хе-хе! Непременно ведь так скажут ваши следователи. Силком, можно сказать, обряжают в фигуру. Вот как оно поворачивается, Виктор ты мой дорогой.
5
Они помолчали. Я осторожно приоткрыл глаза. Оба сидели на кровати Виктора Семеновича, на разных ее концах – словно для того чтобы не касаться плечами, смутно глядя вперед себя. Мысль одного, прихотливая и витиеватая, нападала и отскакивала, кусала и язвила. Мысль другого, быстрая и прямая, падала лезвием на шею, ее было не отразить, от нее можно было спасаться, лишь отскакивая. Мне показалось даже, что и лица у них отвечают спору: один кривился, изгибал губы и брови, подхохатывал, подмигивал и подмаргивал, другой был строг и хмур, нетороплив и решителен. Вероятно, мне просто хотелось, чтоб это было так. В камере тусклый свет боролся с мраком, не перебивая его, я придумывал лица, не различая их отчетливо.
Опять заговорил Панкратов:
– Отвлеклись мы с тобою, Виктор, на приятные воспоминания: Сибирь, Женева, башкирские степи… Ну, а ежели ближе к текущему моменту, как у вас на собраниях выражаются, так где ты в нашей сегодняшней встрече случайность увидел? Газетки ваши посмотреть – ор о врагах народа, яма бездонная разверзлась под ногами: не то что отдельных вождей с откоса, массами рушатся в пропасть – аресты, аресты, аресты, процесс за процессом. Вот что ты до сей поры в совнаркоме своем благополучно заседал, это точно случайность. А здесь тебе – естественно по сегодняшнему дню. Железная закономерность, Виктор!
– Говори что хочешь. Тюрьма – единственное место, где можешь открыто высказывать свои контрреволюционные взгляды.
– Ну, насчет открыто – и здесь не очень… Закричи, к примеру: «Долой советскую власть! К стенке членов Политбюро!» – думаешь, усмехнутся и пройдут мимо? А карцеры и одиночки на что? Взамен десятки вышака схлопочешь – вот она какая, тюремная свобода! Я, впрочем, к контрреволюции не призываю, я теперь мужик-единоличник, не политическая фигура. Да и зачем мне призывать ее? Она сама совершается – непреодолимый исторический процесс…
– Ты думаешь, что оригинален в своей гнусной клевете на нас? Еще недавно троцкисты истошно визжали насчет термидора. Не из их ли гнилого арсенала ты раздобыл свое отравленное оружие?
– А чего мне брать у троцкистов? Они сами по себе, я сам по себе. Своя головешечка на плечах, Виктор. Так, значит, нет контрреволюции? А как же понимать тогда это: ты, подпольщик-революционер, видный советский деятель, сидишь рядом с эсером-единоличником на тюремной койке, и оба мы с тобой вызываемся теперь на допрос одинаково: «Кто на “П”?». А разница если и есть, так лишь в том, что тебя собираются смертно бить, а меня, возможно, оформят на десяточку без рукоприкладства.
– Хорошо, я отвечу тебе. Личная жизнь, моя или твоя, – дело маленькое, тут властвуют многие неконтролируемые случайности. Давай отвлечемся от наших судеб и посмотрим шире, вникнем в существо нашей жизни, которая определяется уже не случайностями, а необходимостью, железными историческими законами. В чем ты открыл контрреволюцию? Не в том ли, что рабочий класс освобожден от гнета хозяев, что на шее у крестьянина не сидит помещик? Или она в росте нашей промышленности, в гигантском размахе строительства, в тысячах первоклассных заводов, работающих без капиталистов, в сотнях городов, появившихся на картах страны, в новых дорогах, школах, больницах? Не в том ли она, что мы ликвидировали кулачество и создали совхозы и колхозы? Или, может, она в том, что Россия, неграмотная, полудикая, становится страной высокой культуры, что мы энергично ликвидируем это вековое проклятие – непроходимую грань между интеллигенцией и народом, что создали и умножаем свою новую, народную, единственную в мире интеллигенцию? Или, наконец, ты разглядел контрреволюцию в раскрепощении наших женщин, в том, что мы пробуждаем в народе творческие силы? Что ж ты молчишь, отвечай!
– Хе-хе-хе, Виктор, мастер, мастер! Вот уж верно, дар Божий – златоуст! Видно, служебная твоя высота ораторские таланты не погубила – загнул, нет, загнул! Представляю, как же ты гремел на митингах, как поднимал доверчивый люд, тащил речью крепче, чем цепью!
– Если мои речи помогали гнать таких, как ты, поганой метлой, значит, они сыграли свою благородную роль – больше мне ничего не надо!
– И это правильно, роль они, речи твои и твоих товарищей, сыграли. Вспоминаю: вы и мы! Кучка ленинских сектантов и огромная партия эсеров, чуть ли не весь народ – вот так начинали мы борьбу. Кто бы мог подумать тогда, что вы так умело овладеете умами, так жгуче воспламените души. Семнадцатый год – каждый день мы теряем сотни тысяч, каждый день вы приобретаете… Злые чары, опутавшие Россию, – так мне это, растерянному, тогда казалось. И результат – нет нас больше в стране, одни вы безраздельные…
– Стало быть, признаешь историческое поражение – свое и своей партии?
– Не торопись, Виктор, не торопись. Дело непростое, ох непростое… Читал я недавно девятый ленинский сборник, я ведь часто Владимира Ильича почитываю, и вижу: точно, торжествуют законы диалектики, над вами торжествуют, против вас, Виктор! Не в том сейчас дело, что вы в октябре победили, а в том, куда вы ныне катитесь.