Литмир - Электронная Библиотека

Я второй месяц играл с Максименко в отгадывание исторических фигур. Он не мог мне простить, что я надул его в последней игре. Он все расшифровал: и что задуманный деятель – политическая фигура, «не женщина», «не полководец», «не писатель», и что он жил в Риме при первых Цезарях, и даже что он известен как сенатор. Но вот о том, что сенатор этот был конем императора Калигулы, из хулиганства введенным в сенат, Максименко, исчерпав свои пятнадцать вопросов, так и не догадался. Теперь он мстил мне за прославленного Инцитата.

Панкратов раздевался у отведенных ему нар. От его поживших сапог воняло портянками и дегтем. Максименко скосил на Панкратова глаза и жестами показал мне: «Классика – сперва почешется под мышкой, потом заскребет в голове».

Панкратов вздохнул, почесал под мышками, поскреб в голове и бороде, опять вздохнул.

– А насчет еды – не прижимисто? На этапе, братва, больше святым духом… Баланда – горошинка за горошинкой гонится, никак не того…

– С едой худо, – промямлил Максименко, откидывая голову на подушку и уставя скучные глаза в неугасимую тюремную лампочку. – Суп рататуй, посередке – кость, по бокам – шерсть… А кто попросит добавки, тут же в карцер – трое суток холодного кипяточку… Давай, Сережка, давай – пятнадцать вопросов!

Панкратов стал укладываться. Он что-то шептал, может, посмеивался себе под нос, может, жаловался на что-то. Он нас не интересовал. В нашей элитной тюрьме он был не ко двору.

2

В пять часов принесли обед. Во внутренней тюрьме № 2 на Лубянке, где я сидел уже полгода, кормили по-столичному – два раза в сутки мясное. В тот день выдали по миске борща из крапивы, а на второе навалили пшенной каши с говяжьими шкварками. Мы поболтали ложками в борще и пожевали кашу. Ночные допросы и духота не способствовали аппетиту. На изредка выдававшиеся книги мы накидывались энергичней, чем на еду. Панкратов один умял больше, чем мы втроем. Он не ел, а объедался – жадно оглядывал миску, опрокидывал ложку в рот как рюмку – медленно, блаженно изнемогая от жратвы.

Но над кашей он вдруг замер. Клочковатая бородка, брови-кустарники и разноцветные – один темно-серый, другой салатно-зеленый – глазки согласно изобразили изумление, почти смятение.

– Братцы! – сказал он огорченно. – А ведь каша – моя!

– Твоя, – согласился Максименко. – Нам ее по ошибке выдали. Возьми и мою миску. Прости сердечно, что по незнанию проглотил две ложки. – Он строго поглядел на меня. – Ты! «Вам не касается?» – как говорит наш корпусной надзиратель, которого ты мне вчера загадал как историческую фигуру. Возвращай чужую кашу!

Я тоже протянул Панкратову миску. Он засмеялся.

– Вы не так меня поняли, ребятки. Пшено мое. Наше казахстанское просо – единоличное…

Мы все же не думали, что он так глуп. Даже церемонный Лукьянич вздернул брови.

– Позвольте, а как вы узнали, что ваше пшено? Мало ли в стране засевают проса? В нашем крае под него занимали сто тысяч гектаров.

Панкратов хмуро поглядел на Лукьянича.

– Насчет гектаров не скажу, а свое маленькое везде узнаю. Мое – зернышко к зернышку! – Он вздохнул и отставил миску. – В горло не лезет.

Лукьянич попробовал его урезонить:

– Ваше просо, наверное, там и осталось – в Казахстане. Будут жалкий мешок зерна возить в Москву!

– Осталось, как же! – зло сказал Панкратов. – Все подчистую подмели товарищи уполномоченные. И за меня, и за папу римского взыскали налоги от Адама и до самого светопреставления. Так и объяснили: на чужом горбу в рай собираемся…

Максименко сокрушенно покачал головой.

– Ай, какие идеологически невыдержанные уполномоченные в Казахстане! В рай верят! И ведь, не исключено, партийные?

Панкратов отрызнулся. Пшенная каша, похоже, легла у него комом не в желудке, а на сердце. Он гаркнул так зычно, что дежурный приоткрыл глазок: не дерутся ли в камере? Драки, истерические ссоры, дикие вопли были явлениями если и не ординарными, то и не такими уж необычными – надзирателям часто приходилось вмешиваться. Наша камера пока была на хорошем счету, народ в ней подобрался смирный: никого еще не били на допросах, никто не устраивал политических обструкций, не кидался на соседей, не пытался проломить дверь головой, не грозил в спорах доносами, не грыз в отчаянии руки. И хоть уже многие местные жители отхватили положенный срок, ни один не удостоился расстрела – мы ценили свою судьбу. «У нас глубже политического насморка не болеют, – хладнокровно разъяснял Максименко новеньким. – Так, на нормальную десяточку лагерей, а чтобы вышка – ни-ни!»

Лукьянич, не терпевший шума, сухо посоветовал Панкратову:

– Вы не орите, пожалуйста! Поберегите голос на допросы, там он вам понадобится больше.

3

Три дня Панкратов втихомолку страдал, поедая пшенную кашу, а на четвертые сутки к нам втолкнули нового арестованного.

Его именно втолкнули. Очевидно, он сопротивлялся, может – вырывался из рук охраны, и ему коленом наддали «нижнего ускорения». Он влетел в камеру, остановился, оглянулся, тяжело дыша. Он не сказал нам обязательного «Здравствуйте!», и мы его тоже не приветствовали.

– Ваша койка вот эта! – вежливо сказал корпусной, вошедший с тремя стрелками. – Ведите себя тихо. Для буйных у нас карцер и смирительная рубашка.

Арестованный не шевельнулся. Он молчал и ожесточенно дышал. Он был высок, очень худ и, видимо, силен костистой жилистой силой. На нас он по-прежнему не смотрел. Судя по всему, он был в шоке, его измученные, глубоко запавшие глаза горели – маленькие, серебряно посверкивающие точки на землистом, чем-то знакомом лице. Странно наблюдать крепких людей, ошеломленных до того, что не могут шевельнуться – ни сесть, ни лечь, ни наклониться. Они просто окостенело стоят – я уже видел раза два подобное состояние, оно не было мне внове, но все так же потрясало.

Но когда корпусной повернулся к двери, новенький очнулся. Он метнулся за корпусным, громко крикнул:

– Не смейте! Слышите, я не позволю! Немедленно соедините меня с товарищем Сталиным.

Корпусной по природе был из тех, что любят поболтать. Нам он читал нотации по любому поводу, а еще охотнее – без повода. Временами он изъяснялся почти изысканно.

– К сожалению, у меня нет прямого провода в Кремль. И уже поздно – товарищ Сталин отдыхает.

Арестованный чуть не топал ногами.

– Есть, есть – я лучше знаю!.. Сталин у себя, это обычное время его работы.

Корпусной строго поглядел на нас – не ухмыляемся ли в кулачок – и внушительно разъяснил:

– Будет товарищ Сталин беседовать со всякой мразью! Вот вызовет следователь, все жалобы изложите ему.

Он еще решительней двинулся к двери. Арестованный схватил его за руку, потянул к себе.

– Нет, вы разберитесь, очень прошу!.. Ну, хорошо, к товарищу Сталину нельзя, но к Молотову? Соедините меня с Вячеславом Михайловичем – на минутку, только на минутку! Я скажу, где я, одно это – где я!.. Чтобы знали…

– Повторяю: не успокоитесь, надену смирительную рубашку!

Между корпусным и новым заключенным встали стрелки. Глухо лязгнул засов. Максименко сел ко мне на койку.

– Деятель! – шепнул он с уважением. – И будут же его лупить на допросах! Не знаешь – кто? Вроде портреты его печатались.

Теперь я узнал арестованного. Это был видный работник Совнаркома. На торжественных приемах, важных совещаниях он выходил вместе с руководителями партии и государства, стоял около них. Нет, он не был крупной фигурой, крупную фигуру не впихнули бы в общую камеру, для них имелись одиночки, – он был лишь неизменно рядом с крупными фигурами. Его лицо встречалось на фотографиях среди других, более известных, оно примелькалось за много лет, казалось непременным элементом приемов и совещаний – вот он, сгорбившийся, растерянный, в расхристанной рубахе, с безумными глазами – бывший «он», бывший деятель, еще вчера ответственный работник, член комитетов и комиссий, завтрашняя мишень для издевательств людей, возомнивших себя охранителями революции!..

12
{"b":"914689","o":1}