Красота Фаустины стоит безумств, почестей, преступлений. Я отрицал это из ревности или из самозащиты, чтобы не признавать за другим права на любовь.
Теперь я смотрю на поступок Мореля, как и должно, – с восхищением.
Моя жизнь ничуть не ужасна. Оставив беспокойные надежды отправиться на поиски Фаустины, я привыкаю к блаженной участи созерцать ее постоянно.
Вот моя судьба: жить, быть счастливейшим из смертных.
Но мое счастье, как и все человеческое, непрочно. Созерцание Фаустины может прерваться (хотя я не в состоянии вынести даже такой мысли):
из-за разладки машин (я не сумею их починить);
из-за какого-либо сомнения, которое, вдруг возникнув, может омрачить мою райскую жизнь (надо признать, что кое-какие жесты и разговоры Мореля и Фаустины способны привести людей с менее твердым характером к ошибочным выводам);
из-за собственной смерти.
Главное преимущество моего решения в том, что саму смерть я могу сделать необходимым условием и гарантией вечного созерцания Фаустины.
Я спасен от бесконечных минут, необходимых для того, чтобы подготовить свою смерть в мире без Фаустины; спасен от бесконечной смерти без Фаустины.
Когда я почувствовал, что готов, я включил приемники синхронного действия. И записал семь дней. Роль свою я играл хорошо: непредубежденный зритель не подумает, что я втерся со стороны. Это естественный результат тщательной подготовки, двухнедельных исследований и репетиций. Я повторял без устали каждое движение. Изучил то, что говорит Фаустина, ее вопросы и ответы; часто я ловко вставляю какую-то фразу, и кажется, будто Фаустина отвечает мне. Я не всегда следую за ней; зная ее движения, я часто иду впереди. Надеюсь, что в целом мы производим впечатление неразлучных друзей, которые понимают друг друга без слов.
Меня смущала надежда избавиться от изображения Мореля. Знаю, что это бесполезно. Однако, когда я пишу эти строки, я чувствую то же желание, то же смущение. Досаждала и зависимость изображений друг от друга (особенно Мореля и Фаустины). Теперь все иначе – я вступил в этот мир, и уже нельзя убрать образ Фаустины без того, чтобы не исчез мой собственный. Меня радует также, что я завишу – и это более странно, менее оправданно – от Хейнса, Доры, Алека, Стовера, Ирен и так далее (даже от самого Мореля!).
Я заменил пластинки: теперь машины будут вечно проецировать новую неделю.
В первые дни неприятное сознание того, что я играю роль, лишало меня естественности, затем я его победил, и если образ в дни показа – как я думаю – может мыслить и подвержен сменам настроений, наслаждение созерцать Фаустину будет той средой, где я буду жить вечно.
Старательно и неустанно я освобождал свой дух от забот и тревог. Я старался не задумываться над действиями Фаустины, забыть ненависть. Наградой мне – спокойная вечность, даже более: я смог ощутить течение недели.
В тот вечер, когда Фаустина, Дора и Алек входили в комнату, я героически сдержал себя. Не пробовал ничего уточнять. Теперь меня немного сердит, что я оставил этот пункт неясным. В вечности я не придаю ему значения.
Я почти не чувствую процесса умирания; все началось с тканей левой руки, однако смерть весьма преуспела: жжение увеличивается так постепенно, так постоянно, что я его не замечаю.
Я теряю зрение. Ничего не чувствую на ощупь. Кожа сохнет, отваливается, ощущения смутны, болезненны, я стараюсь их избегать.
Стоя у зеркальной ширмы, вижу, что я лыс, безбород, без ногтей, розоватого цвета. Силы мои истощаются. Что же до боли, создается нелепое впечатление: мне кажется, будто она увеличивается, но я чувствую ее меньше.
Непрерывное слабое беспокойство по поводу отношений Мореля и Фаустины отвлекает меня от мыслей о собственной смерти – это эффект неожиданный и благотворный.
К несчастью, не все мои рассуждения столь полезны, во мне – лишь в воображении, тревожа меня – теплится надежда, что моя болезнь – результат сильного самовнушения; что машины не причиняют вреда; что Фаустина жива и вскоре я уеду отсюда, отправлюсь ее искать; что мы вместе будем смеяться над этим ложным кануном смерти; что мы приедем в Венесуэлу, в другую Венесуэлу, ибо, родина, сейчас ты для меня – это сеньоры из правительства, полиция во взятой напрокат форме, стреляющая без промаха, преследование на шоссе, ведущем в Ла-Гуайру, в туннелях, на бумажной фабрике в Маракае; и все же я тебя люблю и, умирая, многократно приветствую тебя: ты – это еще и времена журнала «Кохо илюстрадо», кучка людей (и я, мальчик, почтительный, ошеломленный), которые каждое утро с восьми до девяти слушали строфы Ордуньо, мы становились лучше от его стихов; и вот мы – пылкие члены литературного кружка – едем от Пантеона до кафе «Рока Тарпейа» в трамвае номер десять, открытом и дряхлом. Ты, родина, – это хлеб из маниоки, большой, как щит, чистый, ароматный. Ты – это вода, которая заливает долину и стремительно увлекает за собой быков, лошадей, ягуаров. И ты, Элиса, среди китайцев в прачечной, в памяти все больше похожая на Фаустину; ты велела отвезти меня в Колумбию, и мы проехали через плоскогорье в самое холодное время; чтобы я не замерз, китайцы укрыли меня жаркими мохнатыми листьями ароматного кустарника – фрайлехона; и пока я смотрю на Фаустину, я не забуду тебя – а я еще думал, что тебя не люблю! И Декларация независимости, которую нам читал в день 5 июля [27] в овальном зале Капитолия – властный Валентин Гомес, а мы – Ордуньо и его ученики, – чтобы сбить с Гомеса спесь, не сводили восхищенных глаз с картины Тито Саласа «Генерал Боливар переходит границу Колумбии»; и все же признаюсь, что позже, когда оркестр играл «Слава народу, // что сбросил гнет, // уважая законы, // добродетель и честь», – мы не могли сдержать патриотического волнения, и сейчас я тоже не сдерживаю его.
Но моя железная воля непрерывно подавляет эти мысли, способные нарушить последний покой.
Я все еще вижу свое изображение рядом с Фаустиной. И забываю, что это результат моих стараний; посторонний зритель поверил бы, что мужчина и женщина одинаково влюблены друг в друга, нужны друг другу. Быть может, так кажется оттого, что я плохо вижу. Во всяком случае, меня утешает, что я умираю, добившись того, чего хотел.
Душа моя пока еще не перешла в изображение, иначе бы я умер и, наверное, перестал бы видеть Фаустину, чтобы остаться вместе с ней в сценах, которым не будет свидетелей.
Того, кто на основе этого сообщения изобретет машину, способную воссоздавать целое из разрозненных элементов, я попрошу вот о чем. Пусть он отыщет Фаустину и меня, пусть позволит мне проникнуть в небесный мир ее сознания. Это будет милосердный поступок.
План побега
«План побега» – книга, которую мне нравилось сочинять. Я посвятил ее Сильвине, и это, наверное, доказывает, что роман мне показался хорошей или, по меньшей мере, приемлемой литературой. С годами я почувствовал, что и в «Плане побега», и в «Изобретении Мореля» нет ничего, кроме строго необходимого для сюжета, и именно это расхолаживает читателя, ведь вместе с отступлениями в повествование входит жизнь. В последующих изданиях я попытался исправить ошибку.
Однажды Нале Роксло заметил, что «План побега» представляется ему менее занимательным, чем «Изобретение Мореля», но сказал он это с насмешкой, будто подразумевая: «Может, ту, другую книгу тебе надиктовал Борхес». Я не обиделся. По правде говоря, в то время мое писательство держалось на честном слове, и книги не имели откликов. Я часто размышлял над известной фразой: «Habent sua fata libelli» [28]. В то время, когда я сочинял эти книги, мог ли кто-нибудь вообразить, что человек, не получивший законченного университетского образования, будет получать литературные премии, будет принят королем и осыпан почестями?
А. Б. К.
Сильвине Окампо
Пока врачи, из их любви, меня
Расчерчивают, словно атлас…
Джон Донн. Гимн Богу, моему Богу, написанный во время болезни