Я преодолел отвращение, которое чувствовал к призракам. Теперь они меня не беспокоят. Я удобно живу в музее, избавившись от приливов. Сплю хорошо, уже отдохнул и опять ощущаю спокойную уверенность, которая позволила мне уйти от преследователей и добраться до острова.
По правде говоря, когда призраки меня касаются, мне становится слегка не по себе (особенно если я отвлекся); это тоже пройдет, и сам факт, что я способен отвлекаться, доказывает: живу я вполне нормально.
Я привык смотреть на Фаустину без эмоций, как на простой предмет. Из любопытства уже дней двадцать я хожу за ней по пятам. Это нетрудно, несмотря на то, что открыть двери – даже не запертые на ключ – невозможно (если они были закрыты, когда снималась сцена, то должны быть закрыты и при проекции). Наверное, двери можно взломать, но я боюсь, что частичная поломка выведет из строя всю систему (хотя это маловероятно).
Фаустина, уходя к себе, закрывает дверь. В одном только случае я не могу войти, не касаясь призраков: когда Фаустину сопровождают Дора и Алек. Потом эти двое быстро исчезают. В первую неделю я остался в коридоре, у закрытой двери, подглядывая в замочную скважину, но там зияла пустота. На следующий раз я решил подсмотреть снаружи и с большим риском пробрался к окну, испуганно цепляясь за шершавые камни, обдирая руки и колени (до земли было метров пять). Но окно прикрыто шторами.
Теперь я переборю себя и войду в комнату вместе с Фаустиной, Дорой и Алеком.
Остальные ночи я провожу возле кровати Фаустины, на полу, на циновке, и умиляюсь, глядя на нее, такую спокойную, – она не подозревает, что мы спим вместе, а это становится привычкой.
Человек в одиночку не может делать машины и запечатлевать образы, ему остается лишь весьма несовершенный способ описывать или рисовать их для других, более удачливых.
Ничего я не обнаружу, просто глядя на эти машины: неведомые, непонятные для меня, они работают, подчиняясь воле Мореля. Завтра я узнаю все наверняка. Сегодня я не мог спуститься в подвал: всю вторую половину дня я добывал себе еду.
Если когда-нибудь изображения исчезнут, не надо предполагать, будто я их уничтожил. Наоборот, с помощью своих записей я рассчитываю их спасти. Им грозит наступление моря и наступление людских полчищ – следствие прироста населения. Больно думать, что им грозит и мое невежество, сберегаемое всей библиотекой, – здесь нет ни одной книги, которая могла бы помочь в научной работе.
Не буду распространяться об опасностях, нависших над островом, над землей, надо всеми людьми, которые забыли о пророчествах Мальтуса; если же говорить о море, то при каждом высоком приливе я боюсь, как бы остров не залило полностью; в рыбацкой таверне, в Рабауле, я слышал, что острова Эллис, или Лагунные – непостоянны, одни исчезают, другие появляются (а я вправду на этом архипелаге? Могу ссылаться лишь на сицилийца и Омбрельери).
Странно – изобретение обмануло своего изобретателя. Я тоже считал, что изображения живые, но наше положение неодинаково: Морель все задумал, он присутствовал при создании своего детища, довел его до конца, а я встретился с аппаратом, когда он был уже готов и действовал.
Эта слепота изобретателя в отношении изобретения восхищает нас, ведет к переоценке критериев… Быть может, я обобщаю, говоря о безднах в душе человеческой, излишне морализирую, осуждая Мореля.
Но я, несомненно, аплодирую его попытке – явно бессознательной – обессмертить человека; он ограничился тем, что сберег чувства и, даже ошибаясь, предсказал правду: человек возникает сам по себе. В этом я вижу справедливость моей старой аксиомы – не надо стараться сохранить живым весь организм.
Рассуждая логически, мы убеждаемся, что Морель не прав. Изображения не живут. И все же, мне кажется, имея этот аппарат, стоит изобрести другой, который позволит определить, думают ли, чувствуют ли эти фигуры (или по крайней мере, есть ли у них мысли и чувства, с которыми они жили во время съемки; конечно, нельзя проверить соотношения с этими мыслями и чувствами их сознания). Аппарат, очень похожий на существующий, будет настроен на мысли и чувства датчика: на любом расстоянии от Фаустины мы узнаем, о чем она думает, что ощущает в плане визуальном, слуховом, осязательном, обонятельном, вкусовом.
А когда-нибудь создадут аппарат еще более совершенный. Все, что думалось и чувствовалось в жизни – или в минуты съемки, – станет как бы алфавитом, при помощи которого изображение будет продолжать все понимать (как мы, с помощью букв алфавита, можем понимать и составлять все слова). Таким образом, жизнь будет хранилищем смерти. Но даже и тогда изображение не оживет: оно не сможет воспринимать ничего существенно нового, оно будет знать лишь то, что думало и чувствовало, или последующие комбинации из пережитых мыслей и чувств.
Тот факт, что для нас нет ничего вне времени и пространства, заставляет предположить: наша жизнь не слишком отличается от посмертного существования, которое можно обрести с помощью этого аппарата.
Когда изобретением займутся умы менее примитивные – не то что Морель, – человек выберет приятное, уединенное место, приедет туда с теми, кого любит больше всех, и будет жить вечно в своем маленьком, отдельном раю. Один и тот же сад, если сцены будут сняты в различные моменты, вместит не один рай, а неисчислимое множество, и люди, населяющие их, будут перемещаться одновременно, не сталкиваясь, ничего не зная друг о друге, почти совпадая в пространстве. К несчастью, то будет легкоранимый рай, ибо образы не смогут видеть людей, а людям, если они не послушаются Мальтуса, когда-нибудь понадобится земля даже самого крошечного райского сада, и они уничтожат его безобидных обитателей или обрекут их на небытие, рассоединив бесполезные машины [21].
Я следил в течение семнадцати дней. Никто, ни один влюбленный, не смог бы заподозрить в чем-то Мореля и Фаустину.
Не думаю, что Морель в своей речи имел в виду ее (хотя она была единственной, кто не смеялся). Но даже признав, что Морель влюблен в Фаустину, как можно утверждать, будто Фаустина тоже влюблена?
Если мы настроены не доверять кому-то, повод всегда найдется. Однажды вечером они гуляют под руку между рядом пальм и стеной музея – что странного в этой прогулке друзей?
Вознамерившись вести слежку под девизом Леонардо «Ostinato rigore» (Упрямая строгость), я выполнил план с доскональностью, делающей мне честь: пренебрегая собственным удобством и приличиями, я придирчиво контролировал как движения их ног под столом, так и их лица, их взгляды.
Один раз вечером в столовой, другой раз в гостиной ноги их соприкасаются. Если признавать умысел, то почему отрицать рассеянность, случай?
Повторяю: ничто не доказывает, что Фаустина любит Мореля. Наверное, подозрения родились из моего эгоизма. Я люблю Фаустину, Фаустина – средоточие моей жизни, и я боюсь, что она влюблена; доказать это должен ход событий. Когда я опасался полицейских преследований, изображения на острове двигались, как шахматные фигуры, разыгрывая партию с тем, чтобы меня поймать.
Морель придет в ярость, если я обнародую его изобретение. Это несомненно, никакие восхваления ничего не изменят. Друзья Мореля сплотятся, движимые общим возмущением (включая Фаустину). Но если она рассердилась на него – ведь она не смеялась вместе со всеми во время речи, – то может стать моей союзницей.
Есть иная гипотеза: Морель умер. В этом случае про его изобретение уже рассказал кто-нибудь из друзей. Если нет, надо предположить коллективную смерть, чуму, кораблекрушение. Все это невероятно, но я по-прежнему не понимаю, отчего, когда я уезжал из Каракаса, об изобретении никто не знал.
Можно объяснить и по-другому: Морелю не поверили, он безумец, или – так я думал поначалу – все они безумны, остров – санаторий для сумасшедших.
Эти гипотезы столь же проблематичны, как эпидемия или кораблекрушение.
Если я приеду в Европу, Америку или Японию, мне придется трудно. Едва я успею прославиться – скорее как шарлатан, чем как изобретатель, – до меня докатятся обвинения Мореля и, вполне вероятно, приказ об аресте из Каракаса. Самым печальным будет то, что в эти беды ввергнет меня изобретение безумца.