Софья плакала, а Василий, устыдясь, подумал, что плачет она о сыне, и неуклюже прикоснулся к ней, полуобнял, пробормотав: «Господь… Воля его…» У него оставался Иван, оставались не свершенные суздальские дела, Псков и Новгород, которые нельзя было отдавать латинам, тысячи дел, малых и больших, из которых и состоит то, чему название – вышняя власть, и от чего властитель, не жаждущий проститься с престолом, не должен, да и не может, отстраниться даже на миг! У нее – лишь горечь несбывшихся надежд, своих и родительских, горечь смутного позднего озарения, что иной судьбы, кроме сущей и уже состоявшейся, ей не дано, как не дано иного супруга, кроме Василия, и иной земли, кроме Руси, Руссии с ее снегами, лесами, морозами, с ее нравным народом и потаенными обителями иноков в древних борах и чащобах, блюдущих, как они сами глаголют, истинные заветы Христа…
Василий дернулся. Еще раз неуклюже приобнял ее за плечи. Собиралась Дума, и пора было выходить к боярам.
На сенях, у входа в думную палату дворца сидели, сожидая князя, двое бояринов: оба седатые, оба уложив старческие длани в перстнях на тяжелые трости – Костянтин Дмитрич Шея-Зернов, коему пошло уже далеко на восьмой десяток, и Иван Андреич Хромой, шестидесятилетний муж, из широко разветвившегося рода Акинфичей, на коего Костянтин Шея ради разницы лет взирал слегка покровительственно.
И тот и другой в долгих шубах: Иван Хромой в собольей, а Костянтин Шея в шубе из седых бобров; и оба в круглых, высоких, опушенных сибирским соболем шапках, с тростями с резными навершиями зуба рыбьего, только у Костянтина Шеи рукоять украшена бухарскою бирюзой, а у Ивана Хромого посох усыпан речным северным жемчугом. Они пришли решать о мире с Новым Городом и теперь сожидали останних бояр Думы государевой. Оба знали о стыдном двинском погроме, и у обоих были к тому свои зазнобы. Костянтин Шея выдал дочь замуж за несчастливого ростовского князька, схваченного и ограбленного в Орлеце. «Отличился зятек!» – со снисходительной насмешкой отвечал теперь Шея на вопросы, попреки и сочувствия ближников. И не понять было, сожалеет ли он сам об оплошке ростовского зятя, радуется ли зазнобе родича, не поддержавшего семейную честь. А Иван Хромой, вдосталь обеспокоенный судьбою своего самого крупного владения, все не мог допытать: пограбили новгородцы волость Ергу, доставшуюся ему вместе с рукою сестры убитого на Воже Монастырева, или обошли стороной? Свои холопы оттоль еще не прибыли, а от посельского дошло зело невразумительное послание, процарапанное на бересте, что, мол, «Ушкуеве пакостя Белозерский городок ограби, а ле сёла ти невеле бысть». Что хотел сказать посельский этим «невеле бысть», Иван Хромой, как не бился, понять не мог. И теперь, окроме дел государевых, сожидал встречи с княжьим гонцом, дабы уяснить размеры возможных проторей.
Поглядывая друг на друга, бояре, своих бед не касаясь, вели неспешный разговор о том, что волновало всегда и всех: честь в Думе была по месту, кто кого выше сидел, да и выгодные службы, на которые могли послать, а могли и не послать, решались по ряду и родовой выслуге. Тому и другому не нравилось начавшееся при Василии Дмитриче засилие наезжих смоленских и литовских княжат, Ростиславичей и Гедиминовичей. Обсудили и осудили входившего в силу Ивана Дмитрича Всеволожа: «Торопит князек! Побогател-то с Микулиных волостей, не инако! С наше бы послужил исперва!» Потом перешли на только что прибывшего на Москву литовского князя Юрия Патрикеевича, что «заехал» многих бояр, получивши место в Думе не по ряду и заслугам, а единственно по тому, что Гедиминович великой княгине Софье по пригожеству пришел. «Больно много воли бабе своей дает!» – снедовольничал Хромой, не называя поименно ни Софью, ни Василия. Шея лишь дернул усом, смолчал. Корить великого князя – самое пустое дело!
– Он-ить и вашего Федора Сабура заедет! – не отступался Хромой. – И Воронцовых, и Митрия Василича, и Собакиных, и Добрынского!
– Ну, Федор Сабур тех всех выше сидит! – возразил Шея, слегка пошевелясь в своем бобровом опашне. Со спокойствием, рожденным преклонностью лет, стал перечислять, кто под кем должен сидеть и сидит в Думе государевой из Вельяминовых, Акинфичей, Кобылиных-Кошкиных, Зерновых, Бяконтовых, Морозовых и Квашниных. Выходило, что бояре старых родов пока не очень-то уступали наезжим княжатам.
– Выше всех сидел при великом князе Дмитрии Федор Андреич Свибл! – не удержавшись, похвастал Хромой местом опального старшего брата. Шея, хитро скосив глаз, глянул на него. Акинфичи сумели не пострадать после опалы старшего родича, а все же Ивану Хромому говорить того бы не след!
– Выше-то выше, да, вишь, и не усидел! – возразил он с подковыркою. – Бога в кике не хватило!
Готовый разразиться спор, впрочем, утих, ибо в покой вступил Иван Федорович, а за ним, опираясь на посох и прихрамывая, его старый отец, бессменный при покойном князе посол ордынский Федор Андреич Кошка.
– Что, не заратилась Орда? – обратился к вошедшим с вопросом Костянтин Шея, показавши при этом как бы желание встать, приветствуя Федора.
Иван, румяный, кровь с молоком молодец, на голову выше отца, ответил за родителя:
– Куда! Там у их ноне колгота опять. Едигей, кажись, задумал хана менять, дак не до нас им!
– Дак как, други, будем с Новым Городом решать? – вернул разговор к тому, что предстояло на Думе, Костянтин Шея. – Погромили нас на Двине?
– Слух есть, – хрипло подал голос, усаживаясь, Федор Кошка (болел, простыл ныне в осень, ездючи в Тверь на похороны князя Михайлы, да все и направиться не мог), – что не все у их, у новогородчев, гладко прошло. Двинского воеводы брат, Анфал, сбежал, вишь, сказывают, с пути, дак и того, дружину навроде сбират!
– А и попусту! – вмешался Иван Хромой. – Мои волости пограбили, ай, нет, невем, а торговля страдат! Гостям пути нет ни туда, ни оттоле!
– А казне – серебра! – поддержал, входя в палату, Александр Остей. – Надобен мир, бояре!
Думцы один по одному заходили в покой. Полюднело. Ждали токмо братьев великого князя и владыку. Решение замириться с Новым Городом уже тут, в преддверии, было почти принято.
Толк стал всеобщим. Поминали и Новгород, и недавнюю пристойную смерть Михайлы Александровича Тверского, и могущие быть от того изменения в Тверском княжеском доме, и вновь недавнюю пакость на Двине. Гул голосов прокатывался из конца в конец. Но вот придверники, звякнув копьями, вытянулись у входа в думную палату. Бояре завставали с лавок. Взошел Василий, и вслед за великим князем в отверстые двери, блюдя чин и ряд, думцы потянулись в широкую, в два света, палату, где и зарассаживались по лавкам одесную и ошую тронного кресла великого князя Московского, оставляя места для владыки и братьев великого князя: Юрия, Андрея и Петра (младший, Константин, по возрасту в думных заседаниях еще не участвовал).
Серебряные сулицы охраны звякнули еще раз. Вводили новогородских послов.
* * *
Вечером изрядно уставший Василий, протягивая ноги постельнику, освободился от сапогов, ополоснул лицо и руки под рукомоем и, махнув рукою холопу: иди, мол, не надобен пока! – прошел в смежную горницу жены, сел на лавку с резным подзором и, глядя, как Соня, распустивши косы, расчесывает волосы (сенная боярыня, завидя князя, выскользнула из покоя змеей), стал рассказывать, что и как происходило на Думе, да что говорили бояре, и что сказал Юрко.
– Юрий твой, – с нежданною злобой возразила Софья, – спит и видит, как бы на твое место сесть! Грамоту не подписал отказную! И не подпишет! И на дочке Юрия Святославича недаром женился! Беглый князь! Эко! А пото женился, чтобы батюшке зазнобу сотворить! Смоленск отобрать и вновь отдать Юрию! Да, да! И меня он ненавидит! И я его ненавижу, ты прав! – выкрикнула Софья, завидя, что Василий открыл было рот, дабы возразить.
– А ты про договор отца с Тохтамышем знала? – вопросил Василий низким голосом, сдерживая плещущий гнев. – Тогда? До сражения? Когда в Смоленске гостила?! – домолвил, возвышая голос.