Кругом всё ровное, без леса и холмов, раскалённый до трещин чернозём, поля и поля, дорога и лощинка, раскалённый стрекот всякой всячины… И ровно в центре, в небе над этой плоскостью, будто на геометрической модели какой-то или на картине Магритта, раскалённый шар солнца…
Впрочем, я помню и другие декорации, осенне-мрачные. Пасти мне доводилось лет с семи-восьми и лет до девятнадцати, наверное. Вот вспоминается, что курсе на первом-втором, приезжая на выходные, был вынужден их проводить с коровами в поле: октябрь-месяц, свинцово пасмурно, всё раскисло от сырости и дождя, или ноябрьские праздники – морозяк уже, утром изморозь… И травы-то почти нет, чёрная пахота полей, столь же прозаическая, колеи тракторные, грязища в колено, только какие-нибудь бодулыжки подсолнечника или гурты свёклы – они-то бурёнок и привлекают… Зато это последние уже дни очереди (кому не повезёт, так сказать), они короткие – часов до четырёх и домой… И вспомнить всё это почему-то хочется!
Весной выгоняли скотину в конце апреля, с первой травкой: тоже ещё холодновато, за зиму все от стада отвыкли, да много молодых, которые на пастбище в первый раз. Тут нужен кнут – настоящий, двух с половиной метровый, чтобы, ловко замахнувшись им полукругом чуть ли не над головой, хлопнуть так хлопнуть, а не абы как. Иначе священные кормилицы – не сказочные и не индийские, а настоящие норовистые русские, тем более числом сорок голов, да с небезопасными вообще-то рогами и копытами, числом умножьте сами, не послушаются. Не кожаный, увы, уже кнут – какой-то ремень от шкива комбайна, разрезанный тонко, а на конце плетёный охвосток из обычной синтетической бечёвки. Но всё вместе это должно быть пригнано и отлажено так, чтоб хлопало и хлестало. Восьмёрка, хоть и без свиста, в воздухе – почти над головой замах, а щелчок уже на уровне щиколоток, на границе воздуха и земли. Часов в шесть, в росисто-туманном измерении утра, хлопки звучат как выстрелы, а животины по дворам не то что там «му» какое-то, меланхолично-обеденное, а трубят во всю глотку. Протянуть по хребтине зарвавшуюся тоже нужно умеючи. Действие это больше символическое, в дополнение и подкрепление к типичным выкрикам. Оно, конечно, понятно, что как в деревенском восприятии, особенно нынешнем, ремесло пастушеское – из самых низших, «на дурака», так для городского высокомерия – самое неинтеллигентное, так что любой половой спроть[1] такого полевого пойдёт за акадэмика.
Романтизации давно никакой, рожком коровок никто не созывает, буколические пастушки в тени на опушке не пляшут. Кнут – вещь штучная, да и не всегда исправная, поэтому иногда дают тебе хворостинку обычную или унизительно женское орудие – простую палку. Поборников прав животных можно было б заставить повернуть прущую дуром в колхозную свёклу или в чужой «город́» скотину добрым словом или вот всё же попробовать лупить её жечин́ кой (хворостиной), особенно когда тебе лет восемь-десять или, наоборот, под семьдесят. Всегда в стаде есть одна-две коровы злонравные: глаза их почти всегда недвусмысленно косящие, рога острые и торчат вперёд – их стоит опасаться. Хоть и один, но есть и бык. Тут шутки не всегда проходят. Для дрянной коровы невзрослый человек с палкой – скорее, мишень. А так лаской, конечно, как говаривал профессор Преображенский, чем ещё. В основном бурёнки-пеструхи сам́ ой уже раздеревенской породы, с врождённой смирностью, и не бурые или пёстрые, а как будто веками выгоревшие на солнце, выродившиеся до чего-то светло-рыжеватого или мутно-бежевого. Разбавить завод нечем: в окрестных деревнях такие же, но зато привычны они хозяевам и сами привычны к маршруту. В сущности, им и пастух не нужен: сами, как по минутам, по своему природному и солнечному расписанию могут проделать весь путь «накатанный» – от дома вдоль русла речушки, по небольшим изгибам и лощинкам – до стойла, потом в лощинку дальнюю и обратно.
Так и есть, лафа бы так пасти, если б не пара-тройка нюансов. Коровищи с глазами злобно косящими – это раз; а есть ещё их товарки с глазами, что называется, завидущими – так и рвутся от каждодневной травы надоевшей в колхозные зеленя, в подсолнухи иль в кукурузу, в ту же сахарную свёклу. И, наконец, молодые взбалмошные тёлки, которые всех романтически баламутят.
Колхозные посевы, это уж как некое святое право поздне-перестроечных времён, притравляли. Разве что бригадир поедет по окружной дороге, как бы дублирующей ежедневный маршрут коров вдоль долины речки, или даже сам «пред» выскочит из уазика и разорётся, когда не с той ноги встал. Но это редкость и вообще так, для проформы. А главное – что если заснёт пастух нечаянно или зачитается (ну это разве я), а всё стадо мало-помалу, а потом и стремительно потянется «за лидерами» в посевы, и некоторые рьяные животины, захватывая, минут за сорок такого марш-броска обожрутся. Обожрутся буквально, забьётся книжка[2] (ещё один привет читателям и литераторам!), раздувшийся коровий бок придётся, чтоб скотина, сев на ноги, в мучениях не сдохла, прокалывать чем-нибудь подручным типа вил или ножа. А в поле и такого-то нет, успей ещё добежать. И ответственность на пастухе: «А дли чаво же тебе-то, ротозея, суды поставили?!»
В девяностые зарплату в колхозе вообще не платили, работали, по сути, за трудодни, как встарь, ну и собственные скотина и хозяйство были приоритетом. Приезжали начальствующие часто прямиком к нам, к отцу как первому спецу в округе по сельхозмашинам: привозят какие-нибудь железяки, выспрашивая совета. Иной раз вообще орут, ругаются, сетуют: «уборка», «хлеб убирать», «всё стоит!» – посадят его в свой уазик – и будь здоров, увозят часа на три, а то и на полдня, стереги один.
2
«Я буду долго гнать велосипед, в глухих лугах его остановлю…» Сейчас здесь луга и впрямь глухие: дорожка эта бригадирская, по которой в стойло доить в обед ездили, запахана, заросла, еле приметна. С усилием я продрался по жаре по необычно здоровой траве. Самое непривычное – что кусты какие-то торчат кое-где в лощинке: за много лет без людей и животных выросли; а то ведь на все эти киловёрсты не было ни былинки! Хотелось бы написать, как пишут авторы матёрой прозы, что бросился сразу в траву, обнял и т. д. Да что написать – и думал, и хотел, пока ехал, именно так броситься. Но тут не бросишься: травища вымахала выше колен, вся выгорела на солнце, колючки всякие – это почти как на гвозди кинуться. Добрался и до самого своего любимого места. Кругом равнина да поля, подпахано близко к речке (а теперь гораздо ближе!), а тут такая балка, даже овраг небольшой у расширенья речки, а главное – какие-то валы, по виду явно рукотворные: видимо, остатки моста. Бока этого моста буквой «Т», сколько помню, в июне настоль всегда усеяны пучками-колониями душицы, что благоухает всё вокруг, и заготовлять её можно хоть в промышленных масштабах. Собирать душицу, или чабрец, научила меня бабушка. Ну, как научила – не ходила она уже сюда, не показывала, что вот, мол, она цветёт. Рассказывала просто, что в детстве они её собирали, заваривали всё лето вместо чая, а отличить – не ошибёшься. Тут же шалфей всегда шикарный, фиолетовыми гроздьями для пчёл и шмелей, полынь низкорослая, дикая мальва… Это никогда не собирали, разве что в школьном лагере заставляли младшеклассников мать-и-мачеху «заготавливать для аптек», а потом всё так и сгнило в сарае.
Трава стеной, сорняк и чертополох, трещит всё насекомыми как-то волнообразно – не подступиться, да и клещей опасаюсь. Но дух душицы в дыхании воздуха есть – родной наш запах! Рядом тоже вал такой, длиной метров двадцать. Кто вырыл ров, насыпал вал и мост и срыл потом часть моста – никогда я ни от бабушки, ни от отца не слышал. Да, может, и не спрашивал. Просто любовался. Тут тоже всегда душица, а главное – земляника. На валу удобно было сидеть, например читать. Ведь кругом, пока пасёшь коров, на все километра тричетыре пути только ровная поверхность – чтобы сесть или лечь. В сентябре-октябре тут обычно, чтоб не зазябнуть, пили чай из термоса…