Наташа махала им рукой со скамейки. Она была одна. Она допила свой глинтвейн (сильно разбавленный и слегка подогретый портвейн, который на Горе назывался глинтвейном и стоил чуть больше рубля, то есть приносил бармену те же две-три сотни в день, что и разбавленный портвейн со льдом внизу).
— Знакомьтесь, — сказал Железняк, и Юрка с достоинством протянул руку Наташе.
Железняк пошел за глинтвейном для Наташи и конфетами для Юрки. Когда он вернулся, они увлеченно беседовали. Железняк подумал, что разница в возрасте между ними не так уж велика, каких-нибудь шесть-семь лет, а разница в уровнях и того меньше. Юрка был, наверное, поглупей с житейской точки зрения, но зато он больше ее читал и больше видел. Между ними обоими и Железняком лежали десятилетия — добрая половина жизни.
— Пан — это не только у поляков, но также у чехов, — с серьезностью объяснял Юрка. — Но это вовсе не значит, что он какой-то важный пан. Так же, как слово «господин». Это исторически.
— А что, если мне сейчас… — начал Железняк осторожно.
— Делай, что хочешь, и дай нам поговорить, — торопливо оборвал его Юрка.
— Вот я и хотел… Что, если я спущусь на лыжах, а вы вдвоем в кресле? Идет?
— Идет, идет, — сказал Юрка. — Не мешай… Возьмем, к примеру, сеньор или монсеньор.
Наташа улыбнулась Железняку, кивнула, успокаивая: все будет в порядке. Железняк купил им билеты на канатку, сунул их в кармашек ее желтой курточки, не прерывая Юркин монолог. Теперь Юрка рассказывал отчего-то про чешские слова «обчерствене» и «рыхле», а Наташа терпеливо слушала, попивая глинтвейн. Железняк оглянулся, уходя, и подумал, что она очень, просто даже очень мила. Потом он забыл о ней и обо всем на свете, потому что начался его первый в этом году спуск с Горы.
Конечно, спуск был связан с напряжением и вполне реальной опасностью, однако он содержал так много упоительных мгновений, похожих по ощущению на свободный полет. Здесь были свои свершения и достижения. Были осуществление, успех. А главное — все происходило один на один с Горой, со снегом. Были минуты (их было у Железняка непростительно много, настоящий спортсмен никогда не позволил бы себе столько), когда Железняк замирал на склоне, в тишине, в одиночестве, чтобы прочувствовать и сам этот миг во всей его полноте, и безмерную гармонию мира. Чувство благодарности переполняло его. По существу, это и было его религиозное чувство. Благодарность за этот мир, данный ему по праву рождения, за все, что было даровано ему в жизни — за тысячи подобных мгновений, за всю красоту мира… Кто сказал, что религиозное чувство связано со страхом перед стихией, страхом перед неведомою силой, перед смертью? Умиление и восхищение миром — это они в первую очередь рождают мысль о Творце, вызывают желание молиться и плакать. Боже, сотворивший этот мир и всю красоту его, хвала Тебе, Господи. О Господи, Твоя разлита благодать в сосне, Горе и белой этой снежности, а может, и во мне, в моей усталой нежности, о Господи, Твоя разлита благодать…
Спуск с Горы был для него меньше всего мероприятием спортивного характера. Железняк думал об этом, стоя, перед тем как начать косой спуск на южный склон Горы, у занесенной снегами хижины. За серебристыми опорами ка-натки северный склон круто обрывался вниз. Группа лыжников стремительно пронеслась мимо, свернула вправо, исчезла за поворотом. Железняк снова остался наедине с Горой. Гора была сотворена Им. «В добрую минуту, — подумал Железняк, — сотворив Гору, Он увидел, что этот мир хорош… О Господи, дела Твои чудны. И неба твердь, и всякое создание…»
Взглянув влево, Железняк вдруг увидел над спинкой парного кресла, бесшумно проплывавшего в вышине, знакомую Юркину шапочку и задохнулся от нежности, от жалости к нему, к себе. Юрка болтал ногами. Наверное, он что-нибудь без умолку втолковывал Наташе, а она улыбалась, слушая и не слушая, думая о чем-то своем, Бог знает о чем — удивительное у нее все же лицо. Женское лицо — одно из великих чудес этого мира…
— Ю-у-ра! — закричал Железняк и замахал палками.
Юрка услышал его, обернулся, помахал рукой, исчез за выступом горы. Надо было спускаться вниз, чтобы вести его на обед.
О Господи. Ты славен и всеблаг — как высшее Твой день приемлю благо, в Твоем творенье сложность и отвага, о Господи, Ты славен и всеблаг…
Стараясь развернуть робкое свое тело от склона в долину, Железняк перешел в косой спуск…
После обеда Юрка часа два провел в номере у Коли — обучался карточным играм, которым Железняк так и не научился за всю свою долгую жизнь. Юрка вернулся в раздражении, из-за того что игру пришлось прервать: Колина компании готовила очередной сабантуй, смысл которого был Юрке раздражающе непонятен.
— Вот гляди! — закричал вдруг Юрка, размахивая обрывком газеты, в которую были завернуты грязные носки. — Не утвердили! Отмену срока давности не утвердили.
— Что не утвердили?
— Преступления не имеют срока давности.
В той жестокой войне с враждебным отцовским лагерем, которую Юрка здесь вел в одиночку, без привычной поддержки мамы и бабушки, были участки, на которых он сосредоточивал всю свою страсть полемиста. Таким, в частности, был вопрос о неизбывной виновности немецкого народа. Немцы должны быть жестоко наказаны за свои злодеяния. Так говорила бабушка. Так учила тетя Люба. Так говорили книжки и газеты. Так требовала, наконец, Юркина детская агрессия, искавшая выхода. Но зануда Железняк в поисках своей собственной, не такой уж, впрочем, оригинальной точки зрения, хотя и отличавшейся от бабушкиной, не спешил согласиться с Юркой и тем приводил его в бешенство. В результате, вместо того чтобы дать пацану отдых от всей этой ахинеи, вывести его из атмосферы полуин-теллигентских пересудов, показать ему свет Божий и, может быть, нащупать, наконец, основания для дружеских отношений, Железняк снова и снова ввязывался в бессмысленные дискуссии.
— Я и не знал… — сказал Железняк, стараясь казаться беспечным, хотя какая-то пружина уже закручивалась у него внутри.
— Ты знал, не притворяйся. Ты говорил, что они должны иметь… А ты видел американца в холле?
Железняк энергично кивнул, благословляя Юркину непоследовательность.
— Забавный, правда?
Железняк снова молча кивнул, размышляя, что же в нем все-таки было забавного, в этом высоком, очкастом американце, который приехал сюда кататься на лыжах и просиживал все вечера в баре, подобострастно угощаемый всеми подряд и склоняемый к полной распродаже имущества.
— Когда мы уедем в Америку, — сказал Юрка, — я возьму американскую фамилию. Что лучше, как ты думаешь, Робертсон или Ричардсон?
— Биконсфилд. Чаплин. Кубрик. Бжезинский. Джонг. Доктороу. Бернстайн. Коэн. Устинов. Коппола. Кисинджер…
Железняк нанизывал фамилии, стараясь выиграть время, потому что удар пришелся в цель, в самое больное место, и теперь нужно было расслабиться, украдкой растирая левую руку, нужно было не выдать боль. Значит, они все-таки собираются рвать когти, эти патриотки, эти восторженные энтузиастки военных преследований, эти праведницы из Края Правильных Решений. Значит, они заберут Юрку, и тогда все, конец, все теряет смысл — и срок давности, и карточная игра, и кровное родство. Да Юрка и не хочет этого родства — он больше не будет Юра Железняк. Он будет Джордж Мальборо-Кент из Бердичвилля, штат Массачусетс.
— Я вообще постараюсь забыть русский язык, — сказал Юрка мечтательно. — Бывший председатель нашего кооператива Фрумкин пишет, что надо забыть старую культуру и всосать новую. Тогда сможешь ассимилироваться без мучений.
— А Фрумкин всосал и старую?
Юрка не отверг его жалкую попытку пошутить, усмехнулся:
— Видишь ли, Фрумкин, конечно, человек невежественный. Он человек не нашего круга.
Упоминание о круге обычно вызывало у Железняка темный прилив ярости, однако сейчас он сумел сдержаться. Перед лицом надвигавшейся ночи, перед кругами грядущего ада все теряло значение — и круги, и Фрумкин, и даже выбор фамилии.
— И что он там делает, Фрумкин? — спросил Железняк, глядя в окно на холодную, безответную Гору, мерцавшую в сумерках.