— Эй-эй, давай! — крикнул кто-то Железняку из Колиной компании, то ли Семен, то ли сам Коля. Сменилась музыка, и все они теперь кружили с девочками в пестрых курточках и свитерах, все трудились, взмокшие от старания, и музыка гремела на всю катушку — «Ра-Ра-Распутин», — американец хохотал у стойки, и сторож с биостанции пробирался в угол с двумя стаканами разбавленного портвейна, а девушка Наташа, опьяненная своим успехом, музыкой и фирменным коктейль-портвейном, прыгала в синеньком свитерочке. Поймав взгляд Железняка, она улыбнулась ему дружелюбно и снова скрылась в круговороте плясок.
Поднимаясь к себе в номер, Железняк думал о том, что, в сущности, в притуалетном баре было довольно славно и весело. Потом отметил, что не может припомнить, что же там было сегодня, в баре. Тем более припомнить, что же там было такого славного или веселого. Все же было что-то… Это как юность — время пришло, и ты не можешь вспомнить, что же там было такого славного, веселого, интересного на всех этих вечерах, танцах, посиделках, что привлекало и развлекало тебя, не можешь вспомнить, как же все таки прошло время, прошло так много времени.
После завтрака Юрка согласился подняться на Гору. Он сказал, что на лыжах кататься не будет и лыж ему брать не нужно, но на Гору он, так и быть, поднимется, это было уже немалое достижение, потому что к Горе Юрка с самого начала отнесся с подозрением. Скорее всего, потому, что отцу не терпелось туда подняться, потому что Железняк еще в Москве столько ему рассказывал про Гору — какое это счастье, Гора, лыжи и все другое, а стало быть, это все было неправдой и этому надо было противостоять. Гора пришла из враждебной жизни, из вражеского лагеря, из жизни порочного и грешного отца. Горы никогда не было в жизни мамы, бабушки и тети Любы, всех этих правильных и праведных женщин, которые формировали Юркин лагерь, противостоящий отцу, носителю неизбывной вины. Юрка был отпущен на Кавказ их лазутчиком, может быть, для того и отпущен, чтобы разоблачить еще один лживый миф отцовской жизни. Так, во всяком случае, самому Юрке представлялась эта поездка и неожиданная уступка со стороны непреклонного «их лагеря», который Юрка называл обычно «наша семья» (в противовес некой враждебной семье, которую представлял и составлял Железняк, один-единственный, собственной персоной). Хотя победа эта стоила ему изнурительной борьбы, Железняк все же чуял, что неожиданная уступчивость этой безжалостной «их семьи» может скрывать какой-то подвох. Возможно, что потом он должен будет пойти за это на какую-то большую, может, даже последнюю уступку, должен будет окончательно уступить им все права на сына. Но если это и будет, то потом, а пока, а сегодня…
Площадь перед отелем, как всегда, сверкала праздничной пестротой, но очередь у парнокресельного подъемника в то утро, превзойдя среднюю московскую очередь за бананами (из всех московских очередей Железняк выстаивал до конца только эту, потому что Юрка с детства любил бананы), могла бы уже конкурировать с утренним хвостом в Мавзолей.
— Я так и знал, — сказал Юрка.
— Ничего, старик, — сказал Железняк. — Рассосется. Погуляем чуток. Это она с утра.
— Все твои выдумки, — сказал Юрка безжалостно. — Почему нельзя отдыхать по-человечески, в нормальном Доме творчества? Или в конце концов в Москве, где есть кино, есть игральные автоматы. Где есть культура. Есть люди нашего круга.
Возбуждаясь, Юрка говорил все громче. Голос его звенел от праведного гнева, с точностью имитируя ненавистные интонации бабушки, тети Любы и экс-мадам Железняк. И словарь был тот самый, их, семейный, изысканный словарь новой охлократии.
— Что тут у вас? Какие трудности?
Железняк обернулся. Старший инструктор Хусейн не спеша спускался к ним по каменной лестнице.
— А-а-а, очередь. — Хусейн снисходительно махнул рукой. — Пошли.
Они обошли кассу слева, обошли хвост горнолыжников и домик канатчиков. Огромный краснолицый парень проверял билеты, пропуская на кресла.
— Знакомьтесь, — сказал им Хусейн. — Это Джамал. А это наш друг из Москвы.
Железняк и Юрка жали огромную лапу Джамала, попадая при этом в атмосферу спирта и копченой рыбы.
— Рыбки хотите? — предложил канатчик. — Один чудак из Ленинграда привез. Какой-то там профессор. Профессор кислых щей…
Подбежал мальчик в американской рубашечке, дал Хусейну какой-то список с цифрами. Хусейн поморщился, подумал, вздохнул, поставил еще одну цифру, расписался.
— Что это? — спросил Железняк, подсовывая Юрке очищенную рыбку.
— На похороны кому-то собирают. У кого-то родственник умер в селении. Меньше других не подпишешься… Тут каждый день собирают. То похороны, то чья-нибудь свадьба — да я их в глаза не видел, этих людей, а все же свой — кабардинец. А то вдруг недостача у шашлычника: надо же от тюрьмы спасать. Весь оклад по подписке отдаешь. Живем, конечно, не на оклад…
«Значит, если проворовался или просчитался — выручат», — подумал Железняк. И отметил про себя, что из него вышел бы плохой кабардинец.
— Приготовились! — сказал канатчик. — Не спешите. Успеете сесть.
Кресло уже подходило сзади. Надо было сесть, не замешкавшись, уложить свои горные лыжи, не стукнув при этом Юрку по лбу, и опустить загородочку. Кресло качнулось.
— Страшно?
— Чуть-чуть, — сказал Юрка, отчаянно вцепившись в руку Железняка.
Кресло с ходу вознесло их над соснами, над снежной просекой, над площадью, над отелем, над дальними склонами гор; начался подъем. Впрочем, это было не очень точное слово, обросшее к тому же тяготой и тягомотиной, новыми усилиями, устремлениями к цели, слово, замшелое от газетного употребления. Это было вознесение. Слово это, очищенное долгим неупотреблением, передавало легкость и неземной характер их подъема в гору, отрекалось от конкретной и убогой цели. Железняк не чувствовал больше тягот своего немолодого тела: он парил над снегами, над лыжниками, над вчерашними и завтрашними заботами, и Юрка сидел рядом, крепко вцепившись в его руку и словно признавая тем самым и существование отца, и его полезность, даже, может быть, необходимость.
— Ну что? Здорово?
— Просто замечательно, — сказал Юрка. — Только вот… Как мы будем сходить?
— Сойдем. Это просто.
Они повисли над впадиной, где темнели заросли рододендронов. Слева, на белом склоне, в совершенной гармонии застыли сосны. Здесь царила тишина. Тишина, которой уже почти не бывает на земле, а тем более над землей. Кресла продвигались почти бесшумно, по временам словно парили в вышине. «А может, это вовсе не тело мое возносится ввысь? — думал Железняк. — Может, это душа. Может, это и есть вознесение души?»
Слева открылась зеленоватая, равнодушно поблескивающая толща ледника.
— Эти льды даже старше меня, — сказал Железняк с горечью.
— И старше дедушки?
— Старше дедушки. И старше прадедушки. И Петра Первого. И Ивана Грозного. И Александра Невского.
— А Македонского? — спросил Юрка с превосходством.
— Да. И Македонского. И царя Ирода.
— И Авраама?
— Может, даже Авраама…
Юрка недоверчиво качал головой.
— Подъезжаем. Я подтолкну тебя. Сойдешь, пробежишь вперед и отойдешь влево. Спокойно.
Они соскочили вполне благополучно. Если не считать того, что Железняк пребольно стукнул себя лыжами по ляжке.
У горного кафе негромко повизгивал транзистор. Полуголые туристы ловили кайф на солнышке. И стеклянный отель, и дорога, и грязный поселок — все было далеко внизу, где-то в другом полдне и в другом измерении.
Юрка был растерян. Он был ошарашен великолепием Горы, жался к Железняку, не выпуская его руку, и Железняк вдруг понял, что вот это оно и есть. Вот оно, счастье. Другого не бывает, не будет: сверкание Горы, бутылочная, загадочная прозелень ледника, Юрка, вцепившийся в его руку, это вознесение на кресле канатки, бок о бок, вместе, и солнечный полдень на деревянном помосте возле кафе… Все остальное будет меньше, хуже…
— Э-эй! Привет!
— Кто это? — спросил Юрка.