– Она исчезла, и все.
Он укладывает сменную рубашку в саквояж и защелкивает замок, делая вид, будто рассматривает выпавший на пол листок бумаги. Он не хочет, чтобы я заметила следы чувств на его лице, пока ему не удастся стереть их.
Итак, еще одна женщина, которая ушла от него… Пабло не любит, когда его бросают. И давайте начистоту: гораздо чаще он уходит сам. Так всегда бывает с подобными романами; один человек любит сильнее, чем другой. Женщины Пабло обычно любили его сильнее, чем он – их. Было ли так же с этой девушкой?
Он открывает окно и смотрит на улицу. Небо пасмурное и серое, но дождя нет.
– Не могу дождаться, когда вернусь к солнцу, – говорит он. – Почему в Париже все такое мрачное?
После окончания войны Париж остается грустным местом – городом, где люди по-прежнему недоедают, мерзнут и безуспешно стараются забыть язык прошедших лет, забыть незабываемое: голод и облавы, марширующих по бульварам немецких солдат, парижские статуи и монументы, обложенные мешками с песком, концлагеря, куда для подневольного труда отправили сотни тысяч наших мужчин и где многие из них и умерли. Мы пытаемся делать вид, что жизнь вернулась в нормальное русло. Но это не так – и более того: этого не будет. Война – одна из тех вещей, которые нельзя вычеркнуть из жизни. Даже в Париже.
Теперь улицы и бары заполнены американскими юношами и мужчинами, которые сражались, выжили, дошли до Парижа и остались здесь. Ради девушек и ночных клубов, ради вкуса абсента. Левый берег напротив «Шекспира и Компании»[5] усеян мольбертами начинающих художников, пытающихся уловить свинцово-серебристые блики на мелких волнах Сены. В большинстве случаев выходит отвратительно.
Я подхожу к окну и встаю рядом с Пабло. Беру его за руку и кладу голову ему на плечо.
Тридцать лет назад, после Первой мировой войны, мы выглянули из окна в Париже и впервые увидели американских солдат – большей частью все еще в мундирах: исполненных надежды, несмотря на боль от физических и душевных ран, полученных на поле боя. То была другая война, но люди как будто остались такими же.
Кроме Сары, той богатой женщины с Лонг-Айленда, которая приехала в Париж в 1922 году. После войны город пережил наплыв американцев, приезжавших за произведениями искусства, вкусной едой и недорогим жильем в поисках спасения от пуританства Нового Света. Однажды вечером в кафе «Флер» паренек из Омахи объяснил мне, что в Америке ему постоянно казалось, будто кто-то подсматривает за ним, готовый осудить его поведение.
– А в Париже всем наплевать, правда? – добавил он.
Сара сказала нечто подобное, когда я познакомилась с ней.
– Здесь я дышу свободно, а мои дети смеются громче, – призналась она. – Я люблю Париж, обожаю Францию! Думаю, Джеральд займется здесь живописью. Он художник, знаете ли.
– А вы? – спросила я. – Вы художница?
– Я? – она рассмеялась. – Нет. Я хочу быть той, кто вдохновляет художников.
Сара с ее соломенно-желтыми волосами и голубыми глазами была лучезарной женщиной, как будто имела при себе личное солнышко и привлекала людей своим светом.
Но даже благовоспитанной, прекрасно образованной и достаточно опытной матери троих детей – такой как Сара – приходилось следить за выражением своих глаз, когда она смотрела на Пабло. Как мог Джеральд не видеть этого? Возможно, он замечал, но предпочел молчать.
Теперь, положив голову на плечо Пабло, я хочу вернуться к портрету той, другой девушки, но интуиция предостерегает меня от этого. Он скоро уедет. Снова. Пусть воспоминания спят, пока я могу получить еще частичку его внимания.
В студии пахнет скипидаром, масляной краской и табачным дымом; для меня это изысканный аромат. Надеюсь, так будет пахнуть на небесах. Но поскольку я пытаюсь забыть о картине, из-за которой Пабло прячет лицо, то не могу думать ни о чем другом, и всплывает нежданное воспоминание.
Мыс Антиб. Девушка, которая всегда молчала и ходила с опущенным взглядом. Девушка, которая держалась в тени, как привыкают люди во время войны; девушка, которая улыбалась в ответ, лишь когда Пабло улыбался ей.
Гудок клаксона на улице. Поль машет нам снизу и смеется, готовый отвезти своего отца на море – к солнцу, к Франсуазе, которая ждет или больше не ждет его.
– Когда я снова тебя увижу? – я стараюсь говорить непринужденным тоном.
Он не отвечает, но это неважно. Я вернусь домой, к мужу, и буду думать о другом. А о чем будет думать Пабло? О Франсуазе, которая уходит от него? О той девушке на картине? Между его бровями залегла глубокая складка. Если бы я рисовала его сейчас, то отметила бы это место жирной черной линией.
– Что с ней стало? – рассеянно спрашивает он.
– С девушкой на картине? Тебе не все равно?
– Просто любопытно, – говорит он.
Но он лжет. Любопытство художника обычно заканчивается, когда он завершает картину. Пабло по-прежнему думает о той девушке и гадает, что с ней случилось! Он поглощен собой и часто бывает жестоким. Ничто не значит для него больше, чем работа – его искусство, но он не бесчувственный человек. Я видела любовь и радость в его глазах, когда он наблюдал за играми своих детей; иногда видела жалость, когда он говорил об Ольге.
– Пабло, ты действительно продал мою картину? – спрашиваю я. – Ту, что ты назвал «Любовники»?
– Она никогда не принадлежала тебе, – говорит он.
– Как ты помнишь, я позировала для тебя. Ты обещал ее мне!
– Тебе пора идти. Кыш, кыш! – добавляет он и машет руками, словно выгоняет стайку гусей.
– Без завтрака?
– Безо всего. – Он игриво хватает меня за волосы, запрокидывает мою голову и прерывает все протесты театральным поцелуем.
– Что будешь делать, если Франсуаза уйдет от тебя? – спрашиваю я, подчиняясь его силе.
– То же самое, что и всегда: найду другую женщину. Надевай шляпку! Поль будет здесь в любой момент, а мне нужно запереть студию.
Я неохотно останавливаюсь перед маленьким треснувшим зеркалом рядом с дверью и надеваю шляпку, слегка наклонив ее над правым глазом. Пабло роется в холстах и вещах в студии, явно собираясь прихватить что-то с собой. Грубо вырезанная игрушечная лошадка, обглоданная щенком.
– Зачем тебе эта рухлядь? – смеюсь я. – Или теперь ты носишь амулеты на удачу?
Пабло ворчит что-то неразборчивое и швыряет мне перчатки.
– Давай, двигай отсюда, – говорит он. – С меня достаточно.
В его устах это почти признание в любви. Я сказала то же самое, когда отказалась выйти за него замуж и выгнала его… а потом позвала обратно ради того, что было между нами в постели. Любовник – да. Муж – нет.
Я вижу, что он говорит серьезно: действительно хочет, чтобы я ушла. Он встает у двери и распахивает створку.
В шляпе, лихо сдвинутой на один глаз, я, стуча каблуками, спускаюсь по лестнице, хохоча и бросая через плечо русские ругательства в его адрес – проклятия, до сих пор памятные со времен моего общения с великим князем.
– До следующего раза, любимый! – восклицаю я, выходя на улицу.
Он наблюдает за мной из окна. Я ощущаю его взгляд спиной – эти огромные черные глаза, которые впитывают все, включая одну из туфель, которая мне жмет и делает мою походку немного хромающей.
Теперь он вернется в студию к тому, что я искала и не смогла найти? «Любовники». Моя картина. Мужчина и женщина – вечно юные и прекрасные, навеки влюбленные. Юноша смотрит на свою любимую. Она глядит в сторону, скромно и покорно, как будто еще не сказала «да». Но внимательный наблюдатель увидит и готовность, и желание в выражении ее лица.
Женщина – это я. Вечно молодая, любящая и любимая.
Сзади, на улице, из утреннего тумана раздаются три громких гудка.
– Привет, Поль! – я машу рукой.
Он сконфуженно отвечает и делает вид, будто мы хорошо знакомы.
– Давай выноси чемоданы! – кричит его отец.
Когда я впервые увидела Поля, он сидел голышом, если не считать налипшего песка, и держал в руках пластиковые лопатку и ведерко. Думаю, ему было года два, и он увлеченно играл с детьми Сары Мерфи на маленьком пляже в Антибе. Пляж назывался Легру. Крошечный, как почтовая марка, теперь он сильно разросся для привлечения туристов. Сара, стильная королева художественного авангарда, стояла у истоков туристического нашествия после того лета, когда она с семьей приехали в Антиб.