— Танечка, пусти вперёд, и я научу тебя, как избавиться от усов.
Студентка, улыбаясь, отталкивает его:
— А ну тебя, Коля, вечно ты с подначкой!
— Так уж и вечно! Любите вы, дамы, на одном факте обобщения делать.
— Ну, значит, с похмелья.
— Опять не попала. До стипендии ещё целая неделя.
— Много на нашу стипуху погуляешь!
— Ровно неделю, если экономно, по бутылке в день.
Рубцов был точен. Стипендию на первом курсе платили 22 рубля, полтора из них удерживали за общежитие, водка стоила 2 рубля 87 копеек за бутылку — ровно семь бутылок, если без закуски. А кто же из студентов закусывает, тем более Рубцов. Не господин какой-то, не депутат, а просто “сэр из эСССР”.
Или вот воскресный дождливый день в общежитии. Осень. Лежу на кровати и читаю. В комнату заглядывает Рубцов, мокрый, лысина блестит, с пальто капает, руки ознобно покраснели.
— Лежишь? А на улице такая холодрыга, будто на Севере.
— Лежал бы и ты, не выгоняют, кажется.
— Я только до магазина, надо же согреться. — Достал из кармана четвертинку и прошёл на середину комнаты к обеденному круглому столу. — Шляпу ещё где-то потерял, голова босиком.
— Возьми вон на тумбочке мою.
— А сам?
— У меня серая ещё есть.
— Хм, запасливый. — Вытер мокрую голову ладонью, примерил тёмную шляпу, обрадовался: — Как раз, в лад. И цвет подходящий, тёмно-синий. Принимаю. Только не как помощь слаборазвитым странам, а в обмен на главный русский продукт. — Сковырнул ногтем “бескозырку” с посуды, разлил водку поровну в два стакана, которые со стола не убираются. — Давай. Чтобы дольше носилась и не терялась.
Или вот вечер после лекций. Общая кухня на этаже. По случаю стипендии жарю на маргарине треску — самый дорогой студенческий ужин. Треска без головы стоила 70 копеек за кило, с головой — 50 копеек. Мы брали с головой, которая годилась на уху. Самый дешевый ужин — картошка за 10 копеек.
Нарисовался Рубцов, принюхался, похвалил:
— Это ты правильно. В рыбе фосфору больше, ума прибавится.
— А ты уж и на рыбу не надеешься?
Рубцов весело засмеялся:
— Квиты, квиты!
Потом рассказал, что в юности, когда работал в тралфлоте, он этой треской сыт был под завязку. Да не этой — какая это треска, снулая, десять раз перемороженная! Там свежая была, живая, икряная. И печенка у неё не просто жирная, но ароматная, вкусная, не то что в консервной банке.
Эта обмолвка о себе казалась нечаянной, случайной — Рубцов не любил рассказывать о себе. Разве обмолвится вот так, между прочим, да и то если рядом свой человек.
В подходящую минуту он мог тебя похвалить и малость приоткрыться сам, но тоже как бы между делом, мимоходно.
— У тебя какой рост? — спросил он однажды.
— Сто семьдесят шесть, — сказал я.
— Бабы, поди, любят?
— Какие любят, какие нет.
— Да?.. Не поймёшь, что им надо. Да и не в этом дело. Я вот привык к своему росту, но всё же бывает досадно, если смотрят как на пацана, как на недомерка какого-то. И почему это я должен голову задирать перед всяким дылдой? Если бы я был как Маяковский, например, я бы стал не таким поэтом, как сейчас, а?.. Нет, таким же, по-другому у меня не получится: душа у меня такая. Вот Тургенев крупный был, громоздкий, голова большая, а душа тоже мягкая, жалостная. А уж у Тараса Шевченко… Не было, говорят, поэта добрей. А вот бабы в поэзии все самовлюблённые и жесткие, злые даже. И Ахматова, и особенно Цветаева. Пишет о любви и тут же злится. Такой любовью можно только испортить человека.
— А у тебя как с любовью?
— Ну что я, не обо мне речь, это неинтересно. — И захлопнулся, замкнулся, заторопился в свою комнату.
У него были сложные, противоречивые отношения с женщинами. Он глядел на них как на иностранок, плохо знающих наш язык, обычаи, нашу жизнь, не доверял их сентиментальной доброте. И… сравнивал писателей с женщинами: тоже хочется что-то родить для жизни — стихи, рассказы, романы… Все писатели, в сущности, как женщины. Так же вынашиваем своих будущих чад, так же трудно рожаем, так же болеем за них, пока не выведем в люди, не напечатаем в журнале или в книжке. И так же гордимся своим произведением, как мать ребёнком, читаем и на людях, и одни, для себя — чтобы лишний раз полюбоваться, поправить что-нибудь, причесать, пригладить. Так ведь? И очень даже понятно, что из головы Зевса родилась какая-то богиня, понятно, что именно Зевс, верховный бог, был хранителем семьи и порядка. А вот почему бабы становятся писателями — непонятно. Они обязаны природой рожать людей, в том числе и мужиков, писателей. Разве этого мало? А им, глупым, в самом деле мало, им подай всё…
Однажды зашёл в комнату радостный, улыбающийся и сообщил как о большой победе:
— Знаешь, меня редакционная машинистка похвалила.
Я пожал плечами:
— Тебя вроде не первый раз хвалят. И на семинарах. И так, в застольях. Наши ребята, кажется, не чета какой-то машинистке.
— Не понимаешь, — огорчился он. — Машинистка старая, лет сорок работает по редакциям, профессионалка. На текст уже не откликается, стучит, как печатающий автомат. А тут отдаёт мне папку со стихами и глядит так, будто я Бог или сын родной. Спасибо, говорит, Николай Михайлович, настоящий вы поэт, давно таких не читала. И отказалась взять деньги за работу. Вы, говорит, уже расплатились той радостью, какую я испытала от ваших дивных стихов. Так уважительно говорила, всё время на “вы”, по отчеству…
Рассказывает, а сам весь светится, так непохоже на него, недоверчивого, ироничного.
— Вот напечатаешь, и купи себе новые туфли, — посоветовал я.
Он отмахнулся беспечально:
— Нашёл заботу — туфли! Мне и этих хватит до конца пятилетки. — И ушёл, “весёлый и хороший”, в неведомую даль.
Не умел он заботиться о своём быте, не обращал внимания на неустроенность, спокойно относился к безденежью, бедности. Видно, были у него заботы поважней собственных трудностей.
В стихах его летят птицы, бегут кони, веют ветры, хлещут дожди, гудят поезда, корабли и машины — поэтический материк просторен, как русская земля, он только-только стал его осваивать, обживать и в последние годы пристально вглядывался в свою северную вологодскую деревню, в избу, в крестьянина и крестьянку: “Память возвращается, как птица, в то гнездо, в котором родилась”.