Изба Ларионова стояла слева от ворот, в правой стороне на холме – баня для начальства. Напротив дома Ларионова через плац был самый большой и удобный женский барак, где вчера разместились новенькие, рядом с баней внизу кургана – изолятор, а за ним столовая и мойка для заключенных. По левую сторону от ворот, метрах в двухстах от дома Ларионова, на небольшом пригорке располагалась политчасть – убогая библиотека и небольшой недостроенный актовый зал. Дальше, влево от ворот, вперед и за большим женским бараком шли в глубь зоны остальные бараки – еще десять женских и семнадцать мужских; в самой глубине зоны располагалась конюшня и маленькая беседка, сооруженная по приказу прежнего начальника для своей жены.
Ларионов был в затруднительном положении, потому что в его лагпункте вместе содержались не только и женщины, и мужчины, но и уголовники, и политзаключенные.
Подвох такого положения состоял в том, что политзаключенные, особенно в мужских бараках, постоянно притеснялись уголовниками. Целый год понадобился Ларионову после своего назначения, чтобы понять, как управлять этими отношениями. Женщины и мужчины сожительствовали, рождались дети, которых Ларионов разместил с мамками в отдельном бараке, прозванном бараком-SOS. Но год назад ГУЛАГ выдало распоряжение: по достижении детьми возраста четырех лет распределять их по детским домам. ГУЛАГ требовало держать детей отдельно от матерей, а Ларионов тихо сопротивлялся.
Его терзала неизбежность и искусственность разлучения матерей и детей. Каждый день он видел мамок с детьми, которых вскоре он будет вынужден у них отнять и отдать в приют. Ларионов с утра твердо решил, что в бане должен будет уговорить Туманова выбить в центре разрешение оставить детей с матерями хотя бы до школьного возраста (он знал, что не сможет держать их тут до бесконечности). Как человек, хоть и плохо, но помнивший с нежностью мать и ее тепло, Ларионов подспудно пытался продлить эту самую важную в жизни каждого человека близость. Но как уговорить Туманова? Туманов и так согласился помочь вчера с лекарствами.
Все это думал Ларионов, одеваясь утром для построения и развода. Заключенные отправлялись каждый на свою работу: «придурки» оставались в лагпункте, остальные – на делянку. Новенькие будут тоже распределены… Ларионов с раздражением думал, куда распределять этих ни на что непригодных новичков. Он знал, что на делянке из вновь прибывших выживут немногие, сначала начнут болеть, потом скатятся до доходяг. Но в лагпункте делать было нечего. В нем и так работало слишком много людей.
Ларионов оделся, пристегнул портупею и подошел к потемневшему от разрушившейся местами амальгамы зеркалу. Он знал, что женщинам нравилось его лицо – холеное, выбритое, надменное и самоуверенное, с неприступным и ничего не выражавшим взглядом поверх них. С тех пор как жизнь в лагпункте начала разъедать его душу, он стал чувствовать, что единственное развлечение тут было – женщины. Он не был груб, но после стольких женщин, павших неприлично скоро жертвой его чар, в нем появились к ним пренебрежение и равнодушие. Он решил, что красивые, привлекательные и доступные для постели женщины обычно глупы, пусты и развратны, а разумные, приличные женщины на зоне не привлекали его мужского внимания, да и ввязываться с ними в отношения было муторно и небезопасно, так как они по обыкновению были политзаключенными.
Только раз в жизни, как с печалью однажды понял Ларионов, он ощутил искреннюю радость – не похоть, не интерес для ума, а радость, переполнившую его так, что он не знал, что с этим делать и даже испугался этого восторга, незнакомого прежде его одинокой душе. Это было в лето, когда он возвращался в Москву из Туркестана в поезде с Женей Подушкиным – студентом-медиком, с которым Ларионов познакомился и сблизился в Ташкенте…
Ларионов был ранен в Туркестане несколько раз и после последнего ранения направлен из госпиталя Ташкента домой в РСФСР в увольнение. Женя Подушкин приезжал на практику в госпиталь благодаря хлопотам одного профессора, семью которого Подушкин знал по Москве. Там, в госпитале, они повстречались и подружились, особенно после того, как Ларионов оказался единственным, разрешившим Подушкину осмотреть рану: все остальные красноармейцы отнеслись к Подушкину, как и подобает относиться к практиканту – с недоверием; высмеивали очкарика, называли «лопухом» и «чудиком». Ларионову стало жаль Подушкина, чье лицо неизменно источало заботу, которой так не хватало Ларионову. Сам того не осознавая, он тянулся к таким людям, как Женя, – открытым, честным и чистым.
Оказавшись вместе в поезде, Подушкин опекал все еще не вполне окрепшего Ларионова, который прежде не бывал в Москве. Подушкин был добр к нему и предложил остановиться у него и навестить с ним семью профессора. Он сообщил тогда Ларионову, что у профессора прекрасные дочери – Кира и Вера, и сын – его друг Алеша, студент, надежда советской биологии. Женя с восторгом говорил о своих московских друзьях, и эти восторг, желание говорить о ком-то столь долго были привлекательны для Ларионова, привыкшего к военной жизни с ее сухостью, отсутствием настоящих привязанностей и семьи; частыми сменами мест, смертями, лишениями и внутренним одиночеством в бесконечно сменяющейся толпе.
Женя Подушкин привлекал Ларионова молодостью и невинностью. Ларионову нравилось, как Подушкин восхищенно смотрел на него, такого высокого, сильного, рожденного революцией человека в форме, у которого было боевое ранение. А он – Подушкин – был гражданский и гораздо моложе; к тому же, в чем был совершенно убежден Ларионов, не знавший еще женщин.
Как это бывает свойственно многим молодым людям, Ларионов видел себя героем в седле, неотразимым для женщин и обязанным покровительствовать более слабым и молодым. Он чувствовал определенное превосходство над гражданскими, происходившее больше не от чванливости, а от желания проявить себя. Как юные красивые девушки непременно считают, что все молодые люди хотят обязательно на них жениться, так все привлекательные и самостоятельные молодые люди непременно считают, что все женщины вокруг должны быть сражены их обаянием и мужественностью. В случае с Подушкиным Ларионов тоже испытывал превосходство, но при этом относил его не к гордыне, а к ответственности.
Ларионов не хотел признаваться себе, но всю дорогу волновался и ощущал трепет при мыслях о Москве. Он часто выходил курить в тамбур, выглядывая в форточку. Ему казалось, что воздух Москвы был особенным, ни на что не похожим, но почему-то очень родным. У него даже образовался в горле ком от накатившей за свою Родину гордости.
Поезд медленно катил к вокзалу, и люди в вагонах стали суетиться, радостно говорить на повышенных и возбужденных тонах, тащить тюки и скарб. Как это было замечательно – попасть в Москву!
На вокзале Ларионова и Подушкина встречал Алеша – стройный юноша с длинной шеей, раскосыми любопытными глазами, широкой улыбкой и в кепке. Он долго тряс руку Ларионову и с добротой в голосе говорил, как много слышал о нем из письма Жени, которое тот прислал из Средней Азии, и что непременно сейчас же вся семья ждет Ларионова у них дома на Сретенском бульваре, 6/1.
Ларионов смущенно объяснил, что ему необходимо попасть в штаб РККА и только после этого он сможет приехать к семье профессора. Подушкин вызвался сопровождать Ларионова, чтобы тот потом не растерялся в Москве. Ларионов подумал, что и впрямь будет удобнее появиться в доме профессора в сопровождении Подушкина, и охотно согласился взять его с собой.
Ларионов никогда не видел настоящих старорежимных аристократов, кем он почему-то считал профессорскую семью. Он был уверен, что они любят жеманничать, хоть и встали на сторону советской власти, что они олицетворение цинизма, снобизма и мещанства – слова, смысл которых Ларионов не очень понимал, но знал из лекций, что эти качества были чужды настоящим советским гражданам. Поэтому Ларионову было любопытно увидеть их жизнь, послушать, о чем и как они говорят. Ларионов предвидел, что его охватит тоска от их праздных разговоров, и сразу предупредил Подушкина, что долго он гостить не сможет. Подушкин уверил Ларионова, что при первом же его пожелании они уйдут ночевать к нему, Подушкину.