* * *
Я вынашиваю под сердцем камень, это будет девочка. Буду вынимать ее из-за пазухи, холодную, круглую, гладкую, в пальцах перекатывать, спрашивать: Мариночка, не холодно тебе, Мариночка? Мариночка, не молчи, заинька, скажи маме: тебе не холодно? Мариночка? Марина, ну же, ты простудишься, перестань капризничать, скажи, тебе нормально там? Ну что ты молчишь, как истуканище, я же о тебе забочусь, твое дело, хочешь — мерзни, хочешь — вообще никогда со мной не разговаривай, ты думаешь, мне нужны твои разговоры? Совершенно не нужны. Ты, Марина, еще вспомнишь, когда у тебя своя дочка будет, каково это всё, ты еще поймешь, Марина. Марина, — буду говорить я и сжимать, сжимать, сжимать мой камень в кулаке, — Марина, если бы отец тебя видел, если бы отец видел, как ты меня мучаешь, если бы отец твой, мраморный этот истукан, хоть раз посмотрел, что его дочь вытворяет, он бы с тобой разобрался, Марина, — говорю я, а песок течет у меня между пальцев тонкой струйкой. Почему, — спрашиваю я, и острый каменный осколыш врезается мне в мизинец, — почему ты меня совершенно не жалеешь, Марина? Я же только тобой живу, о тебе забочусь, — говорю я, и обтираю пустую уже ладонь о подол, и приседаю, и пытаюсь собрать в ладонь кучку темного песка, курганчиком лежащую на сухом осеннем асфальте, и одна песчинка попадает мне в глаз.
ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ
Сереже Соколовскому
1.
Выбрать из двух зол липкую золу крематорного прощания с плотью, легкую же золу выжженных «Фау» ласковых брянских лесов развеять по летнему австрийскому ветру, — сакральное осеменение озверевших истоптанных территорий, через сутки здесь взойдет поросль камнеликих мужей в отблескивающей чешуе кольчуг, с острыми плавниками тяжелых коротких мечей. Через сутки танки проплывут косяками вдоль столбов Заубенштрассе, через двое суток мы возьмем Вену, через трое — Берлин. Будем метать азовскую икру в свинцовые волны Рейна, разогнем судорожно скрюченные щупальца коловрата и косой перекладиной понизу прибьем его к коралловым рифам треснувшего Рейхстага. К октябрю мы успеем вернуться с аграрной уже чужбины в милые заводи бойких и славных строек, и только двое, выброшенные на берег тяжелой волной гениального нашего блица, врастут в жирноватый ил удаленной от дома смерти, — и хорошо, и нечего заражать ей юрких и тонкожабрых детей из московских парков. Я пишу тебе, фрау, из белых гротов на дне Поволжья. Приготовь свою шубу на бархате и золотые кольца, мягкие сапоги и тяжелый диван из плюша, детское платье в цветах и кружевные шали, газовую плиту «Unterbochen» и бисерных дойче кукол, всё это уложи в хорошо просмолённый ящик метр примерно на два и сверху ложись, не бойся. Жди меня, фрау, через трое недолгих суток. Что мы умеем — так это ценить трофеи.
2.
Закопавшись в мартовской размазне между классным корпусом и медпунктом, с горсткой металлолома, раздирающей синий ранец, слушать, как лязгают голосом и безменом одноклассницы имени Зои Космодемьянской. Где ты, мое геройство, — принести на своем горбу до общей отрядной кучи, скажем, кровать, скажем, испорченный телевизор, генератор переменного тока, подводную лодку системы "Арктика—Переяславль"? Где ты, сломанный холодильник, набитый по самый фреон золотыми коронками дяди Яши, — ты сделал бы славу пятнадцатого «б» класса несмываемой, как чернила на косточке безымянного в своем подвиге пальца. Глядя на небо над Днепропетровском—Берлином—Днепропетровском, представлять себе в нашей школе целый отряд из Них, нереальных, прекрасных, прекрасных, прекрасных. Как бы нам было сладко проигрывать им «Зарницу», как бы легко нам было маршировать хуже них строем и с песней, с какой бы чистой совестью уступали мы им первенство в этом сборе металлолома! Гуля бы Королёва пела «Орленка» своим voco deum, Аркадий Каманин получал бы одни шестерки, лучше Марата Казея никто не дежурил бы по столовой, стенгазету, нарисованную Зиной Портновой, купила бы Третьяковка, Леня Голиков прыгал бы в высоту на четыре метра. Валя Котик, котик, мой милый котик, можно бы я носила за тобой портфель по этажам и площадкам, курточку бы твою со звездой Героя трепетно принимала в пальцы среди толкучки школьного гардероба, слезы глотала бы, когда ты бы писал на доске без единой ошибки или помарки: Go1S2Po2D1I3 Po1C2HeM4U+Zh3E+Na2S1+Ne+U1BiLi3=? Господи, ниспошли мне ржавую яйцерезку, смятую дверь смертельно избитой «Волги», Господи, ниспошли мне гнутую арматуру, воз прохудившихся вёдер, полную мусорку выеденных консервных банок! Я уложу их по форме мальчика — в слякоти между классным корпусом и медпунктом, я закреплю их колючей проволокой с умирающей новостройки. Там, где кусок рессоры заменит шею, я повяжу свой галстук, — прости меня, пионервожатый! В рот, образованный челюстями искривленного капкана, я осторожно вложу записку: "Умираем, но не сдаемся!" И тогда он встанет, мой котик, мой Валя Котик, и тогда он сможет делать за мой отряд самую черную пионерскую нашу работу, — скажем, копать газоны, убирать посуду, школьный двор подметать, мыть полы в туалете, — мы же, благословленные им на подвиг — конечно, подвиг! — мы разобьемся на звенья, потом на пары, и уйдем в леса Белоруссии, в степи Дона, мы будем чистые, как младенцы, рожденные под водою, мы будем легкие, как концы наших галстуков на параде, — и из пальцев наших, прозрачных от внутреннего свеченья, будут снопами вылетать серебряные наши пули — прямо в сердца врагов с Той-Единственной-Негражданской.
3.
А если кто увидит Надежду Константиновну, то скажите ей, что у нее всё получилось. Я, я, я была тем ребенком, которого высматривала она зоркими своими совиными глазами во мраке помоек первых лет революции, я была тем светлейшим ангелом светлейшего из вымечтанных ею будущих, ради которого толстыми своими крыльями разгоняла она спертый тифозный воздух над вшивыми головами маленьких дефективных, я была тем хорошеньким еврейским големом, которого лепила она темными кремлевскими ночами в безъяиком своем гнезде, это под мой розовый язычок широким своим клювом положила она жар пионерской песни, от которой лопались ржавые цепи мирового империализма. Я, Горалик Линор или как там меня звали раньше, перед лицом всего, с чем мне теперь жить до самыя до смерти и с чем идти во ад на вечные веки, торжественно клянусь: я горячо любила свою Родину и в ужасе замирала ночами, думая: какое счастье, какое же это счастье, что я родилась не в Америке — а могла ведь, и любовь моя к Родине была так горяча и неподдельна, что даже в мастурбационных своих фантазиях в шесть лет, и в семь, и в восемь я представляла себе, что меня, прикованную к стене дорогой и любимой школы, пытают враги Революции. Я жила, училась и боролась, как завещал Великий Ленин. А то, чему учит Коммунистическая Партия Советского Союза, я читала на политинформациях каждый понедельник перед всем отрядом, — моим отрядом, дорогая Надежда Константиновна, пионерским моим отрядом, председателем которого я была бессменно целых шесть лет и всегда добровольно, всегда с песней. Я до сих пор помню свою пионерскую клятву, а Артема Клименко, который рвал цветы в коридоре и потом высасывал сладкий сок из венчиков алых, как наши галстуки, или бурых, как первая моя менструация, я требовала исключить из пионеров, потому что не было ему места под одним знаменем со мной, такой отличницей, такой спортсменкой, а что в пятом классе у меня была по русскому четверка в четверти, и я не сказала родителям, не решилась и не сказала, а можно было, они уже знали, что Лисянская дура и психопатка, но кто ж в пятом классе такое-то понимает? — так вот, а что в пятом классе у меня была по русскому четверка в четверти и я не сказала родителям, то я замолила этот грех, четыре часа простояв под салютом девятого мая у памятника Мертвым Героям, а Клименко, который рвал цветы в коридоре, я не пустила стоять в карауле с нами, ибо Клименко был плохим пионером, похуже многих, так никогда в меня и не влюбился, урод, белобрысый урод, отстающий придурок. Надежда Константиновна, у меня друзей было — три четверти класса, потому что я всегда была впереди паровоза и была бы впереди самолета, если бы чуть плотнее оказалась ткань наполненных нашей верой крыльев алого галстука, волшебной птицы. А еще, дорогая Надежда Константиновна, я писала пионерские песни, чистые, как слеза избитого мной в раздевалке Олега Паненко, посмевшего ткнуть меня ручкой меж хрупких ребер. Я солировала с этими песнями в школьном хоре, и пионерская форма моя поднималась чуть выше сбитых на тренировках стройных моих коленок, и в поезде "Днепропетровск—Киев", везшем меня на чемпионат Украины среди юниоров, я готовилась к областной математической олимпиаде, вашим именем нам дарованной, Надежда Константиновна, дорогая, к олимпиаде имени Вас в школе имени Вас запланированной иметь место, и потом я лежала до полуночи или даже позже на узкой полочке сапогами пахнущего вагона и молилась — а бога не было, то есть, видимо, Вам-то я и молилась, Надежда Константиновна, дорогая, — чтобы умерла Ира Слепченко, спавшая полкой ниже, главная моя соперница и тоже левша, но с техникой фехтования много лучше моей, расхлябанной и неловкой; и я обещала, что если мы приедем, а Слепченко не проснется, то я вышью для Красного Уголка картину про бой под Брестом. Слепченко не умерла, а я не дошла до финала, вылетела с третьего тура, так мне и надо, потому что за три дня до того перед школьным вечером в туалете, перед тем, как выйти к спектаклю в собственной моей постановке, я красила чужой тушью девственные ресницы, разочаровывая маму, и вожатую Юлю, и классную, и Вас, дорогая, и себя самоё, возможно, — но сучья моя натура, половина ее, по крайней мере, выше всех идеалов ставила мысль о том, что Игорь Рабичев мог бы меня «трахнуть», что Игорь Рабичев должен хотеть меня «трахнуть», должен, по крайней мере, захотеть меня «трахнуть», а я родила бы ему ребенка и умерла бы сразу и он бы плакал, — и ради этой вот мысли там, в туалете, пачкая прозрачное веко дешевой тушью, в которую мы по очереди плевали, чтобы было жидко, я предавала и маму, и Ленина, и вашу же птичью нежность, верившую, что будущее за нами, всегда за нами. Но, несмотря на это предательство и на то, что в больнице мы с Аней смотрели друг другу писю и думали, можно ли на самом деле родить чертенка, несмотря на это, — когда пальцы мои, непослушные от волненья, — слишком туго! — затягивали новенький алый галстук на шее маленькой Наташи Бойко, и мы отдавали салют друг другу под бой барабанов в парке имени Шевченко, и глаза ее были от счастья чернее ночи над пионерским костром во время игры в «зарницу», — несмотря на то, что утром я спрятала грязные ногти от санитарки Кати, я ощущала, что в целой Стране советов нет никого, кто больше меня достоин повязывать этот галстук на белой рубашечке юной Наташи Бойко, потому что вчера я помогла старушке спуститься с подножки трамвая, а сегодня ночью мне приснился Ленин на вороной кобыле. Если кто увидит Надежду Константиновну, — пожалуйста, передайте ей вот этот залитый воском по горлу пузырек от шампуня «Кря-кря», ценившегося выше денег, я вложу в него текстик, написанный кровью единственного сохранившегося у меня плюшевого медвежонка, пеплом бабушкиных фотографий, мерзкой гущей антибактерицидных сиропов: "Дорогая Надежда Константиновна, светлый ангел, я надеюсь, Вам сообщат, что всё получилось, я надеюсь, что Вам расскажут, что я, пионерка Линор Горалик, — я и есть тот ребенок, которого Вы родили, несмотря на базедов ужас и тяжкую жизнь в разъездах. Дорогая Надежда Константиновна, — можно, я назову Вас "мама"? — я до сих пор не могу поверить, что потеряла галстук, но, ради бога, знайте, что когда в одиннадцать лет я пыталась резать себе вены в школьном туалете от несчастной любви и экзистенциального ужаса перед жизнью, — Вы были не виноваты, не виноваты".