Деревенские считают, что коньяк пахнет клопами. А кто я, если не деревенский?
Мгновенная вспышка, удар током! Крик… Я увидел кленовый листок, прилипший к смертельно-белому надгробию поэта. Рыжий огонек, брызги пламени… Именно в тот момент я понял, как надо писать книги. Реализм, модернизм, символизм… Все неважно и все необязательно! Фабула, сюжет, мотивация поступков героя, законы образа, правда, вымысел. И партийность литературы. Химеры… Выдумка критиков. Валентин Катаев приводит реплику Ивана Бунина: «Ах, какой вздор все эти направления! Кем меня только ни объявляли критики…» Теоретики литературы придумали направления для того, чтобы сортировать писателей. И привязывать к ним бирочки. Как в родильных домах привязывают бирочки с номерами к ножкам новорожденных, чтобы младенцев не перепутали. Классики – Толстой, Чехов, Шолохов, Бунин. Последний – белогвардейский отщепенец, конечно, но классик. Солженицын – классик, но власовец. Астафьев в конце жизни тоже сбился с курса. Верные сыны партии – Фадеев, Гладков, Бабаевский, Вишневский, Шолохов. Некоторых из них Катаев называл Саянскими хребтами. Литераторы-плотники, творцы крепко сбитой прозы – Куприн, Каверин, Казакевич, Пикуль. Их большая часть среди советских писателей. Ну и графоманы. Куда же без них? Дмитрий Веневитинов, родственник Пушкина и сам замечательный поэт – он умер поразительно молодым, заметил: «Многочисленность стихотворцев во всяком народе есть вернейший признак его легкомыслия».
А еще Бунин вот что сказал…
Впрочем, пока достаточно. Чтобы не захлебнуться в случайностях. С цитатами тоже перебирать нельзя. Их еще будет много в нынешнем опусе. Критический реализм – социалистический реализм, футуризм – акмеизм, Саша Соколов – Венечка Ерофеев… Из той же сортировочно-конвейерной системы. Отдельные писатели со временем выпадали из навязанных реестров. Или кадастров? Куда, например, относить лауреата Сталинской премии Валентина Катаева, который взял и написал «Алмазный мой венец»? И назвал свой метод мовизмом. Шестидесятники, которых Катаев опекал и брал под крыло журнала «Юность», называли его Валюн. А Юрий Карлович Олеша и его почти не понятая современниками книга «Ни дня без строчки»? Анатолий Кузнецов, наконец, с его романом «Бабий Яр».
Не помню, по какому случаю перелистывал «Поэтику отдела словесных искусств института Истории искусств, Ленинград, 1927 год», издательство «Akademia». Тут цитирую по книге, потому что запомнить подобное невозможно. Даже Дмитрию Львовичу Быкову, известному своей феноменальной памятью. Ныне, как известно, занесенному в список иноагентов. «Конкретные фразовые ритмы, конкретные речевые интонации входят во многие поэтические произведения в качестве основного элемента конструкции. Напечатанный текст иногда просто непонятен, требует декламационной расшифровки самого автора». Каково? Из серии «вода – мокрая, ночь – темная, земля – черная». «Ни знал бы никто, может статься, в почете ли Пушкин иль нет, без докторских их диссертаций, на все проливающих свет» – и Пастернака они достали. Поэтому Катаев придумал свое плохое писание. С французского – мовизм. Поток ассоциаций, бессвязно возникающий в памяти. Писатель не пишет для академиков и теоретиков литературы. Он пишет для обыкновенных людей, не обремененных философией Монтеня. Шкловский, большой оригинал и теоретик, написал свое гениальное эссе «Гамбургский счет». В нем всего тринадцать предложений. Скорее это даже свободный стих. На втором курсе филфака, еще не зная ничего про мовизм, я открыл собственный метод и назвал его калейдоскопом. Как мыслит человек? Фрагментами, осколками, эпизодами. Вспышками памяти. Сейчас поясню свой метод.
Я маленький мальчик, мне семь или уже восемь лет. Иду на лыжах в тайгу проверять петли, поставленные на зайцев. Очень холодно, зима. Метет поземка, но я вдруг вижу себя жарким летом на телеге с сеном. Коняга по кличке Кормилица тянет телегу в гору. Мы поднимаемся на сопку. Вдруг перед нами открывается море! Зимой?! Кораблик плывет по горизонту. За штурвалом стоит мой отец в черно-золотом мундире мичмана. Такие кораблики в Амурском лимане называли «жуками». Желтые полосы на трубе. От носа корабля на полном ходу разлетаются брызги, похожие на усы. Золотой Жук! Так будет называться моя первая повесть. Ее прочтет Виктор Петрович Астафьев. Потом с моим другом мы повесть, тоже совершенно случайно, потеряем. Кто же теряет повести специально? Через тридцать лет я напишу ее заново, и она станет романом. Тут возникает Валька. Или ее звали как-то по-другому? Рыжая и конопатая девочка из нашего класса с длинной косой толщиною в руку. Веснушки, как солнечные брызги, на лбу. Я носил за ней портфель с учебниками и тетрадями, терпя презрение дружков. В кино я садился рядом и в темноте искал ее руку. Она пахла удивительно. И я никак не мог разгадать таинственный и сладковатый запах… Физиология в чистом виде! Затянувшийся энурез. Дети, бывают, писаются до третьего класса. Валька пахла детским грехом. Еще мне нравилась учительница-географиня. С черными бровями и загадочной улыбкой. Но представить себя с ней в кинозале, на последнем ряду, я еще не мог. Ее звали Галия Каримовна. В детстве вообще влюбляешься чаще, чем во взрослой жизни. Да почти что каждый день влюбляешься. И все время думаешь – вот она, твоя первая любовь! Вот поэтому взрослые живут скучно, а дети радостно. «Музыка в клубе кончилась, а дети продолжали отплясывать». Надо бы проверить, кто так точно подметил? Цитату помню, автора – нет.
И вдруг я слышу смертельный вопль. Так кричит маленький ребенок. На самом деле кричит зайчишка, попавшийся в мою петлю. Он видит приближающуюся смерть. И он кричит перед гибелью. Может быть, в этот момент ты и становишься писателем? Следующий фрагмент-осколок – я замерзаю в снегу. Зайчонок притаился у меня за пазухой. Но лыжи с проволочными креплениями мне уже не снять. Мне легко и спокойно. Я замерзаю. Чьи-то сильные руки выдергивают меня из сугроба и ставят на ноги. Это Хусаинка Мангаев по прозвищу Пыжик, мой дружок, посланный встревоженной мамой по моему следу.
…Рассказ назывался «Шуршик уходит в лес». Его опубликовали в толстом журнале. Школьное сочинение с непридуманным сюжетом. Редактор ничего не поправил. Зайчонка я назвал Шуршик. Он все время шуршал в картонной коробке под моей кроватью. Ну и от Шурки, конечно. До весны мы с мамой лечили ему передавленную стальной петлей лапку. А в апреле выпустили в лес. Лапка срослась. Такую шину – две дощечки – смастерил зайчонку отчим Иосиф. Он не каждый день гонялся за нами. Иногда он ставил меня перед собою и начинал воспитывать:
– Вот вы с мангаятами воруете огурцы в теплице, у завучихи Глафиры… Недавно ты без спроса брал мою двустволку… Скажи, кем ты хочешь стать в жизни, Шурик? Неужели хулиганом?
Я должен был отвечать – хочу стать киномехаником… Но я упрямо говорил:
– Хочу стать капитаном!
Глаза Иосифа сужались:
– Ну что ж… Тоже неплохая профессия!
Троецкий, пока не спился, был хорош собою. Волосы на голове вились – в деревне говорили: «из кольца в кольцо». Высокий и статный, всегда в отглаженном костюме. Себя Иосиф позиционировал сельским интеллигентом. Когда шел на охоту, обязательно надевал шляпу с перышком за лентой. И произносил загадочную для меня фразу: «Тартарен из Тароскона!» Охотился на гнилом болоте за домом Мангаевых. Болото называлось марью. Воняло отвратительно. Какие-то пузырьки лопались на поверхности. Когда под вечер возвращался домой, бабка Матрёна интересовалась: «Натарасконился, Тартарен?» В конце жизни Иосиф окончательно сошел с круга. С нами он уже не жил. И мама давно умерла. Мне позвонили земляки из деревни и сказали: «Троецкого некому хоронить. И денег нет». Я полетел в родную деревню на Амуре. Отчима звали в деревне Иоська-пьяница. В запальчивости я кричал: «Наш хоть пьет, да не дерется!» Что было неправдой. Мне хотелось защитить моего нового папку. Да-да! Музыка закончилась, а дети продолжают веселиться в клубе. Образ придумал не я, так написал в одном из своих рассказов кто-то из классиков. Когда вспомню кто, то обязательно сообщу вам.