Прожив несколько дней в ауле, дезертиры собрались назад. Вот тут-то к ним и примкнул разбойник Азамат с своей шайкой абадзехов, решивший перей ти к Шамилю. На родине у него разгорелась канлы[2] с одним влиятельным родом, и Иван посоветовал ему уйти в Чечню, в улус Николай-бека, о котором, о его богатстве, удали и успехах в набегах, он нарассказал доверчивому дикарю целые коробы всяких небылиц.
— Вот и путешествуем теперь все вместе, ровно бы на богомолье, — оскалил зубы Иван в заключение своего рассказа.
— Зачем тебе они? — спросил Спиридов. — Мало у Шамиля затеречных разбойников, а ты еще из-за Кубани тащишь?
— А пущай их променаж делают, — рассмеялся тот, беззаботно махнув рукой. — Хоть и грош им це на, а все же с ними безопаснее.
Разговаривая с Иваном, Спиридов заметил какую то особенную нежность этого человека к человеку, называемому им заочно Николай-беком. Говоря о нем, Иван не находил слов, чтобы в достаточной мере на хвалиться своим начальником; но, несмотря на словоохотливость, с которою он рассказывал о нем, Спиридов никак не мог представить себе эту загадочную и в устах Ивана легендарную личность.
По одним рассказам, он представлялся добродушным, человеколюбивым, способным на благородные поступки; по другим — кровожадным, жестоким зверем, нисколько не лучше любого из горцев. Одно являлось несомненным, что это был человек умный, решительный, не боявшийся никаких опасностей и пользовавшийся большим доверием со стороны Шамиля.
— Года полтора тому назад Николай-бек ему жизнь спас. Тогда еще полковник Клюка нас под Могохом разбил. Шамиль со своими наибами за завалами над Койсу стоял, вдруг граната — и прямо в середку, вертится, фыркает, вот-вот разорвет; на что уж гололобые храбрые, а те растерялись, стоят как бараны, выпучили глаза и ждут… Тут бы им всем карачун был, и Шамилю этому самому, коли б не Николай-бек. Он один труса не дал — схватил гранату в руки и шасть ее вниз, за завал, так она там и ахнула, аж брызги засверкали, однако никому ничего, все осколки в сторону пошли. С тех пор Николай-бек у Шамиля еще в большую честь попал, потому имам очень таких людей обожает, которые в опасности голову не теряют.
— Шамиля-то твой Николай-бек спас, а вот нам, русским, тем много вреда принес; может быть, теперь бы никакой войны не было, кабы та граната разорвалась там, где упала, — заметил Спиридов.
— Это уж, разумеется, ничего бы теперь не было, по тому самому, что без Шамиля гололобые ничего не стоят. Так — разбойники и ничего больше, а он их на манер настоящего войска образует. Одно плохо, антиллерии нет, без антиллерии Шамилю ничего супротив русских не поделать; одначе Николай-бек ему обещал: "Будет, мол, тебе, имам, антиллерия, дай срок. Вот ужо переманим русских антиллеристов, а опосля того пушек раздобудем, либо из Персии, либо англичанка нам доставит"[3]. И что ты думаешь, ваше благородие, не устроит Николай-бек этого дела? Беспременно устроит. Он такой — за что возьмется, то и будет. Вот я ему для начала одного антиллериста достал. Аким-то этот самый, — мотнул Иван головой по направлению сидевших, как и всегда, в стороне русских беглых, — он ведь антиллерист, для того я и сманил его из Николаевского.
— И рад! Думаешь, хорошее дело вы с твоим Николай-беком затеваете, хлопоча об устройстве артиллерии для Шамиля? Эх вы, повесить вас!
— Ну и вешай! — с досадой огрызнулся Иван. Сначала только поймать надо… Эх, вы, на виселицы да на палки тароваты. Может быть, с вашей этой щедрости мы с Николай-беком и в горы то ушли!
Иван с досадой поднялся и отошел к своим, оставя Петра Андреевича одного с его тяжелыми думами; но долго сердиться он не мог, к тому же его тянуло отвести душу в беседе с кем-нибудь. Со своими товарищами он полушутя-полусерьезно переговаривался или подтрунивал над ними. Спиридов был для него новый человек, и с ним он мог говорить сколько угодно.
Петр Андреевич охотно и внимательно выслушивал все его рассуждения. Иван, несмотря на все, нравился Спиридову, который под грубой оболочкой преступника видел его, в сущности, доброе сердце и от души жалел Ивана, хорошо понимая всю тяжесть его положения среди диких горцев или таких отпетых злодеев, каким был Филалей. За эту жалость к себе Иван инстинктивно и привязался к Спиридову.
— Да, — говорил он как-то в другой раз, сидя на земле и опустив голову между колен, — у всякого свое горе, а у нас, вот таких как я да Николай-бек, его, горя-то этого самого, столько, что на десятерых разложить — и то на каждого помногу придется. Вот взять хоть бы эту историю с Дунькой, сколько крови высосала она из него… и не приведи Бог.
— Какая Дунька? — полюбопытствовал Спиридов.
— Женка Николай-бека, то есть она не настоящая чтобы жена ему была, а так… полонянка его. Года два с небольшим из набега привез он ее, дочь священника; красивая девка была, так говорить будем — королева, да и только, высокая, русая, коса, как у доброй кобылы хвост… Крепко полюбилась она Николай-беку, думал сначала в Турцию продать, а опосля того порешил у себя оставить… Напрасно только он это сделал, по тому самому душу она из него вымотала.
— Это каким же манером?
— А таким; оченно характерная девка была спервоначалу. Я ведь, когда в ауле, в одном дворе с Николай-беком живу, только в другой сакле — в кунацкой, так мне все это на глазах. Начнет Николай-бек к ней ластиться, она и не глядит, ровно истукан. Он к ней и так и эдак, ласковые слова всякие — та глаза ворочает. Зло возьмет его.
— Что ты, каменная, что ли? — крикнет. — Али в себе сердца нет?
Усмехнется та ему в ответ, зло так губы скривит и глазами сверкнет, как кошка.
— Что ж ты, — говорит, — миловать тебя, христопродавца, прикажешь, богоотступника? За что, по какой причине? Не за то ли, что злодеем для меня стал, хуже убивца всякого… Овладел телом, — пользуйся, измывайся, пес, сколько тебе хочется, а над сердцем моим не твоя воля, не можешь ты заставить полюбить себя… Никогда, никогда не полюблю я тебя, слышишь, Иуда искариотский?
Кричит этта она ему в лицо, сама трясется, глаза — что уголья, и с того еще краше ему кажется. Хочется ему ее как-нибудь урезонить.
Послушай, — говорит, — почему я не мил тебе так? Вон, смотри, Матренка, с тобой взята, полюбила же она своего гололобого, живут по-хорошему, а ты клянешь меня походя.
— Будь ты настоящий татарин, это она-то ему, — быть может, и я бы полюбила тебя; басурман басурманом родится, с него и взятки гладки, а ведь ты русский, православный! Разве здесь твое место, среди врагов Христовых? Взгляни, ты, окаянный, на руки твои, в крови они у тебя по самые локти, и в чьей крови? Каин одного только своего брата Авеля убил, и за это ему нет от века прощения, проклят он на вечные времена, а ты? Скольких ты, Каин, братьев убил? Отвечай! Не за это ли прикажешь любить тебя, губитель нераскаянный? Знай же, злодей, ненавистен ты мне, мерзок и гадостен пуще последнего гада. Когда ты касаешься меня своими руками, меня всю поводит, словно бы змея ползала по моему телу. Опаскудил ты меня всю, после твоих треанафемских ласк сама себе противна стала.
Скрипит зубами Николай-бек на такие ее речи, на супится, молчит, только рукой кинжал сожмет, а она, знай, не унимается. Распахнет грудь белую, как мо локо, высокую да упругую и лезет.
— Убей, — кричит, об одном прошу, убей! Жить не могу с тобой, распостылым, сама бы при резала себя, кабы только греха не боялась.
Смотрит на нее Николай-бек: стоит она перед ним высокая, стройная, глаза большущие, серые, так и горят, лицо бледное, грудь от ворота распахнута, шея, что тебе кость белая, полная, грудь высокая, наливная; обожжет его всего огнем — себя забудет. Схватит ее в охапку и давай целовать, целует, а сам что ни на есть самые нежные, ласковые слова говорит, откуда только он их выдумывает, а она барахтается, толкает его.