— Ненавижу тебя, окаянный, зарежь лучше, все равно никогда любви от меня не дождешься!..
— Вот, ваше благородие, какая девка — аспид.
Сказав это, Иван примолк и понурил голову. Его рассказ заинтересовал Спиридова.
— Ну, что же дальше? — спросил он Ивана, видя, что тот молчит.
— Дальше? Да все то же. Пока здорова была, все такая же была, непокорливая. Забеременела она. Николай-бек обрадовался. Надеяться начат. На ребенке, — грит, — помиримся, спервоначалу своего младенца полюбит, а опосля того и меня, отца его. Как ты про это думаешь? Это он, значит, меня спрашивает.
— Думаю, полюбит, — отвечал я ему, — время свое должно взять. На что лошадь дикая, а и та впоследствии покоряется. Иной "неук" такой выдастся, первые дни и подступиться нельзя, никакого сладу с ём нет. Так и кипит весь. Чуть не поостерегся, он тя и зубами, и копытами — тигра лютая, одно слово, тигра, а не лошадь. Бьешься, бьешься с ним, смотришь: смирнеть зачал. Дальше — больше, а через год времени — ровно ягненок. По свисту бегает, под ноги ляжешь — и не наступит. Неужели ж баба хуже скотины неразумной?.. Я так думаю, пофырдыбачит, пофырдыбачит и утихнет, особливо опосля ребенка.
— И я так думаю, — говорит мне Николай бек, — лишь бы родился благополучно.
Подслушала она нас как-то раз да как захохочет.
— Ах ты, — грит, — дурак, дурак, на что вздумал надеяться. Ничего из того, про что ты думаешь, не исполнится. Сама своими руками задушу, так и знай, не хочу, чтобы поганое отродье плодилось на свете Божьем.
И стала она над собой с того дня разное такое делать, чтобы, значит, выкинуть: мучала, мучала себя, добилась таки своего, родила раньше времени мертвого, да с тех пор и заболела. Теперь помирает…
И что бы ты думал, — заговорил снова Иван после некоторого молчания, — как заболела и сдогадалась, что уже не жиличка на белом свете, разом переменилась, тихая такая стала, ласковая, и тут только впервой покаялась, что давно любит Николай-бека, почитай, с самого того дня, как взял он ее.
— Чего же она, если любила, мучила его? — уди вился Спиридов.
— А вот поди ж ты. Говорит, от жалости.
— Как так от жалости?
— А вот так же. Известное дело — баба. У них все иначе выходит. Сам он мне рассказывал: как зачнет она его ублажать, — слушать душа рвется. "Милый, — грит, — ты и не чуял, как любила я тс бя. За удаль твою молодецкую, а пуще того любовь твою ко мне. Любила, а сама кляла, и чем шибче любила, тем сильней кляла. Проклинала же я тебя, моего родного, тебя же жалеючи. Видела я горе твое сердечное, ничем помочь не могла тебе и чрез то зло билась. Тошненько мне было глядеть, что ты, мой любый, якшаешься с этой гололобой анафемской татарвой, жрешь с ними кобылятину, молишься ихнему треанафемскому Магометке, забыл, когда и крест на шее носил. Зло мне было на тебя за это, а еще пуще того злобилась я, что хорошо понимала: нельзя тебе поступать иначе. Не вертаться же тебе к своим назад, самому в петлю лезть альбы в кандалы. И выходит, не тебя я проклинала — долю свою кляла я горькую, что полюбила тебя, бесталанного, душе своей на погибель. Дразнила тебя, как собаку, — надеялась, авось с сердцев прирежет меня, а ты заместо того еще пуще распалялся любовью ко мне. Видела я это и с того сильней злобилась. Теперь вижу: жизнь моя к концу подходит, пропала моя злоба дикая, только любовь осталась, к чему же скрываться, пущай хоть перед смертью помилую тебя, соколик ясный, муженек ненаглядный, чертушком данный".
Иван тяжело вздохнул и неожиданно добавил:
— Эх вы, бабы, бабы, недаром Бог, как разум делил, все курице отдал.
— Как так курице? — заинтересовался Спиридов.
— А так же. Когда Бог свет создавал и всех зверей, птиц и гадов разных, начал он им качества определять. Льву — храбрость, волу — терпение, коню — быстроту, человеку — разум. Призвал Адама и Еву, разделил разум их на двоих поровну: нате, грит, проглотите. Вот Адам Бога послушался, перекрестился и как следует проглонул разум, он у него из желудка сичас в голову пошел, а Ева в ту пору сладость какую-то ела, не хотела, значит, бросить, взяла разум, что Бог ей дал, да под дерево и положила, села сама и жует… Вдруг курица, откуда только нанесло ее, хвать разум-то Евин и глотни, только его и видели. Всполошилась Ева, взмолилась ко Господу, на курицу жалится, просит, чтобы Бог разум у курицы отнял и ей отдал; одначе Бог не пожелал того сделать. "Нет, — грит, — Ева, не умела ты разум уберечь, пеняй на себя. Нет у меня для тебя разума, живи без него". С тех пор так и пошло, что у курицы больше ума-разума, чем у бабы.
Спиридов улыбнулся.
— Балагур ты, Иван, с тобой невольно горе забывается.
— Вот и Николай-бек то же говорит, за то он меня, должно быть, и любит. Вот Филалей — тот у нас строгий; ишь, сидит, как сыч на суку.
Спиридов взглянул по направлению, указанному ему Иваном, и увидел Филалея, сосредоточенно и угрюмо сидевшего в стороне. Брови его были насуплены, а в глазах, упорно устремленных в одну точку, и во всем его широком красном и веснушчатом лице проглядывала глубоко затаенная печаль. Печаль эта сказывалась и в крепко стиснутых, выпятившихся толстых, плотно сжатых губах.
"Видно, даже он, этот зверь, утерявший все человеческое, и тот страдает", — подумал Спиридов, и в эту минуту ему стало жаль даже Филалея.
На четвертый день пути, после полудня, подымаясь в гору, Спиридов вдруг услыхал в стороне пушечный выстрел, за ним другой, третий. Так как у горцев артиллерии в то время еще не имелось[4], то не было никакого сомнения в том, что слышанные выстрелы принадлежали русским орудиям.
Спиридов вздрогнул и замер. Вся шайка разом остановилась и чутко начала прислушиваться. Между редкими, гулко раздававшимися среди безмолвия гор пушечными выстрелами иногда явственно доносилась с налетавшими порывами ветра частая ружейная трескотня. Было несомненно, что где-нибудь в горах кипит бой. По всей вероятности, один из русских отрядов, посланный для наказания восставших горцев, громил какой-нибудь злополучный аул.
Боясь попасться навстречу русским, шайка Азамата не рискнула идти дальше. Было решено обождать до выяснения, где именно идет бой, и затем, пользуясь ночною темнотой, проскользнуть мимо русских.
Свернув с тропинки и углубившись в горы, разбойники, как ящерицы, попрятались в камнях и, притаившись там, начали терпеливо выжидать наступления ночи.
— Знатно наши чехвостят где-нибудь гололобых, — заметил Иван, сидя подле Спиридова и чутко прислушиваясь к то затихавшим, то снова разгоравшимся залпам. — Так их крашеным бородам и надо, не бунтуй, — добавил он злорадно. — И, Господи, что теперь только там делается, в ауле этом самом, ад, сущий ад… визг, вой, дети ревут, женщины голосят, иная так остервенится, что тут же, на глазах, своему щенку на камне голову отрубает. Сам видел. Положит младенца головой на камень, за ножки держит, он барахтается, ручонками разводит, а она, стерва, кинжалом хлысть его по шее, так головка как кубарь и завертится. Апосля того с тем же кинжалом да на солдат, так грудью на штыки и наскочит… Бедовый парод, что и говорить.
На этот раз Спиридов плохо слушал болтовню Ивана, и все его чувства сосредоточились в одном: в нервном и чутком прислушивании к долетавшим до него гулким раскатам русских орудий. Он дрожал, как в лихорадке, от охватившего его волнения. О, если бы эти выстрелы вдруг, каким-нибудь чудом загрохотали вот тут, с этой горы. Если бы хоть одно ядро из тех, что падает там, врезалось в кучку сидевших под нависшей скалой разбойников и, разорвавшись, разметало бы их во все стороны… Какое бы это было величайшее счастье!
К вечеру выстрелы затихли, наступила полная тишина, и Спиридов старался угадать, что бы могла она обозначать собою. То ли что русские по своей малочисленности, потеряв надежду взять присту пом недоступное не столько благодаря его защитникам, сколько непреодолимое по природе, отступили и повернули обратно, или, наоборот, взяв аул после кровопролитной резни, они, измученные отчаянным рукопашным боем, отдыхают теперь среди развалин и нагроможденных трупов, под жалобный стон раненых и безумный плач осиротелых жен и матерей погибших в неравном бою смелых защитников аула…