Дедушка исправно отвечал на письма однополчанина. Думаю, содержание посланий было примерно такое: «Здравствуй, дорогой Виктор Иванович! Рад был получить от тебя письмо. У нас все по-прежнему: погода солнцем не балует. Мои дамы (так дедушка называл бабушку, маму и меня), как обычно, в делах. Лето провели, как всегда, на даче. Удалось немного пособирать грибов: мои дамы побалуют себя зимой парочкой супчиков».
Дедушка старательно и исполнительно переписывался с Ивашкевичем. Но я видела: эта переписка для него – обязанность. Не то чтобы неприятная. Но обязанность, не вызывающая особых чувств. И Ивашкевича он другом не считает. Почему? В какой-то момент я узнала, что этот житель Белоруссии – кадровый военный. Словосочетание «кадровый военный» в устах дедушки звучало как отрицательная характеристика. При этом за праздничным столом в нашей семье тех времен, в которые я еще не жила, сидели практически одни военные. Потом он мне объяснил: эти друзья и родные – военные по нужде. А Ивашкевич, наверное, был достоин порицания, ибо его не вынудили, не мобилизовали, не уговорили: он сам выбрал для себя карьеру военного.
Прохладное отношение к однополчанину более четко объяснилось для меня позже. Когда я стала старше, дедушка рассказал мне о том, что перед отправкой на Лавенсаари, самую западную точку обороны РККФ, их часть стояла в каком-то городе. Дальше последовало возмущенное признание:
– Там почти все офицеры нашли себе каких-то баб!
– И Ивашкевич тоже?
– И он!
Спрашивать дедушку, завел ли он краткосрочную гарнизонную любовь в том городке, было так же глупо, как интересоваться у него, есть ли бог на свете.
Дед не мог простить однополчанину неверности женщине, которой сам никогда не видел. Ивашкевич, кстати, прожил с женой всю жизнь. Вырастил детей. Нянчился с внуками. Но того разврата на временной стоянке части дедушка не простил ему никогда.
Конечно, армия в его сознании однозначно ассоциировалась с войной – что может быть банальней? Войну дедушка, шедший дорогами Великой Отечественной с 1941-й по 1945 год, ненавидел. Что тоже неудивительно. Если вдуматься, можно быть военным и не любить войну, считая себя человеком, взвалившим на себя тяжкий груз защиты отечества во имя спасения страны и близких людей. Но нелюбовь деда к армии крылась в другом: в невозможности творить. Всю жизнь дед чувствовал себя птичкой, которой не дают целиком расправить крылья в полете. Свою профессию он воспринимал как творчество. А жесткая армейская иерархия, в которую он, кстати, в силу своего процедурного склада вписывался безупречно, не дала бы ему никакой возможности творить, придумывать, изобретать. В армии изобретают военачальники, а остальные им лишь подчиняются. А работал он всю жизнь на советскую ядерную программу. Читай – на войну. И эти самые «кадровые военные» должны были учиться использовать продукты дедушкиного творческого полета. За своим рабочим столом в научном институте он мог отвлечься от мимолетных и грубых походных амуров однополчан, которые вынужден был с отвращением наблюдать.
Почему же он прощал Ландау, который говорил, что мужчина, не изменяющий своей жене, просто лентяй?
Вроде ясно: гению прощается если не все, то многое. Тем более гению в области физики, благоговеющим жрецом которой был мой дед.
Ландау объяснял женщинам, что им нужно одеваться в прозрачное и облегающее. А дедушка любил строгие закрытые наряды. Серьги он в течение долгого времени считал пережитком африканского прошлого. Дикари протыкают уши, носы, губы. А некоторые еще и нечто вроде тарелки в нижнюю губу вставляют. Так, доводя ситуацию до абсурда, он отчитывал абсолютно взрослую свою дочь за то, что она проколола уши.
А потом я поняла, почему «серийные» супружеские измены великого физика дедушку веселили, а походные амуры однополчан отталкивали. И дело не только в гениальности Ландау и не только в том, что похоть военных была близка и почти осязаема, а великий Лев Давидович жил в Москве и знакомым не был.
Тут следует сделать лирическое отступление о советской половой морали, которая из революционной теории «стакана воды» как-то плавно перетекла в ханжество и пуританство.
* * *
Бабушку выбрали в местком или в партком – уж не помню куда. Добровольно-принудительно, конечно, – попробуй откажись! И вскоре она столкнулась с необходимостью регулирования чужой семейной жизни.
К ним пришла жаловаться на неверность мужа одна дама. Сотрудник их научного института, чья супруга решила удерживать мужа от измен с помощью местной ячейки КПСС, на самом деле отличался любвеобильностью и неразборчивостью в связях. Рогоносица надеялась: за ее визитом последует вызов «нарушителя закона» на заседание парткома, проработки, запугивание. А бабушка продемонстрировала деланое возмущение и предложила:
– Если вы хотите, чтобы он от вас ушел, мы это устроим.
Понятно, жена ловеласа больше на горизонте парткома не появлялась.
Этот эпизод объяснил, почему личность Ландау – вся – так согревала деда.
Веселый пушкинский разврат, в отличие от тайных чугунно-тяжеловесных измен под водку гарнизонных вояк, был проявлением свободы, которой так не хватало «хомо советикусу».
Тайный пакостный секс советских граждан контролировали партком и местком. Люди скрывались от жен и мужей иногда не меньше, чем от контролирующих органов. Ханжеская атмосфера только добавляла аморальности супружеским изменам. До академика Ландау партком и местком вряд ли бы добрались. Его уровень, который он себе смог отвоевать своей непререкаемой и бесспорной гениальностью, – редкий случай в практике совка – позволял ему не только немыслимую свободу, но и немыслимую открытость. Это-то и пьянило моего деда, которого отсутствие свободы мучило так, как никого другого.
Получалось, измены Ландау жене лежали в дедушкином воображаемом счастливом мире, где человек был свободен, где было тепло, ясно и радостно.
* * *
Дедушка обожал поэзию Пушкина. И пытался внушить мне эту любовь. Он говорил:
– Пушкин – это божественная легкость. Вот только послушай:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
– Ну и чё? – отвечала я. – Небесами-коврами. Вот послушай – совсем другое дело:
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным, за мельничным шумом…
И тут начиналась задорная ссора, которой я так ждала.
– Почему табор улицы? Табор – это место, где живут цыгане. Как черемуха может появиться в карете?
– Дедушка, ты не понимаешь, это поэтические образы. Тут не надо вдумываться в каждое слово.
– А я хочу вдуматься! Я хочу, чтобы мне объяснили каждое слово! Я не понимаю, за каким шумом, за каким чертом он мечется!
– В поэзии не должно быть все понятно дословно. Вот ты представь себе картину: ночь, беспокойство…
– Я такой картины не понимаю. Мне понятна картина:
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
– Ну и чё? Просто, как мычание. Что, есть кто-то, кто не знает, что ель зеленеет сквозь иней и речка блестит подо льдом? Кто сейчас так пишет?
– Во-первых, это гениальная простота. Так себе и представляешь морозный солнечный день! Это же чудо! А во-вторых, у тебя полностью отсутствует чувство историзма! Нельзя требовать от человека первой половины девятнадцатого века того, что делали спустя сто лет!