Чтобы выглядеть хотя бы немного мужественнее и сильнее, он носил высокую армейскую шляпу с большой кокардой цветов французского триколора. В этой шляпе он выглядел как молодой петух с высоким, даже немного чересчур высоким черным гребнем. И он носил кавалерийские ботфорты на высоких каблуках. Это немного увеличивало его рост и позволяло чувствовать себя немного увереннее, когда он смотрелся в зеркало. Но имя и фамилия, доставшаяся ему от отца: Буонапарте!.. Добрый француз челюсть вывихнет, выговаривая такую фамилию.
Что тут скажешь? Здесь, в Париже, ему еще более одиноко и тоскливо, чем на Корсике. Там он хотя бы шумел, ссорился, там у него было с кем ссориться. А здесь остается только молчать, читать и ждать… Упрямо ждать того, что придет, обязательно придет, и… Ничего не приходит. Правда, за последнее время он сильно поднялся по карьерной лестнице. Из унтер-офицера вырос до капитана. Но разве это могло удовлетворить его беспокойный дух? Ведь все это были звания без деяний, значки без событий. Не ради этого он приехал в Париж, оставив в Марселе на милость Божью мать-вдову и братьев с сестрами.
2
В конце концов, положение здесь ничем не лучше, чем на маленьком острове, откуда он родом. У всей республики дела плохи. Никто не знает, что будет завтра. В портовом городе Тулоне упорствуют роялисты, опирающиеся на помощь английского флота точно так же, как сомнительный «освободитель» Корсики Паоли. Чтобы напугать парижан и отбить у них всякую охоту последовать за тулонцами, а также для того, чтобы заглушать в себе страх перед завтрашним днем, революционный трибунал делал только одно: наполнял все тюрьмы арестованными — теми, на кого донесли сограждане, и просто подозрительными — и следил за тем, чтобы «парижский мэтр», то есть палач Сансон[162] ни на один день не оставался без работы. «Площадь Революции»[163] сладковато воняла от пролитой на ее брусчатку из-под затупившихся ножей гильотины крови, которая оставалась в щелях между камнями. И не было никакой возможности основательно смыть накапливавшиеся изо дня в день остатки мастерства Сансона… Ни один гражданин не мог быть больше уверен в том, что завтра или даже еще сегодня посреди ночи за ним не придут и не проводят с солдатами-шаферами на кровавую свадьбу. Поэтому парижане старались затуманить свой мозг остатками вина, еще сохранявшегося в подвалах, и остатками страстей, еще сохранившимися в сердцах. Они действовали в соответствии с принципом: «Давайте есть и пить, потому что завтра мы умрем…»[164]В домах за опущенными шторами гуляли и шутили, как висельники, а в каминах сжигали фамильные бумаги, настоящие сокровища для истории, хранившиеся многие поколения. Их жгли, если они могли послужить хотя бы косвенным доказательством того, что их обладатели происходили из аристократических родов. Пламя, сжигавшее драгоценные бумаги, бросало грозный отсвет на эти мрачные гулянки. Самые благородные и красивые женщины искали протекции у грубых и неотесанных мужланов, причастных к революции, чтобы спасти своих мужей, братьев, детей и себя самих. Библейский царь Соломон со своей тысячью жен и наложниц мог бы позавидовать такому хаму, как Баррас,[165] такому грубияну, как Лежандр.[166] Они буквально купались в телах женщин, недоступных даже королям, женщин, кружево платьев которых целовали величайшие художники Франции. Бывший мясник Лежандр был гнусной душонкой. Это он предложил, чтобы обезглавленное тело Людовика XVI разрубили на восемьдесят три части и разослали эти куски мяса во все восемьдесят три французских департамента. В нем вдруг пробудились его подзабытые мясницкие таланты, необходимые для аккуратного расчленения тела… Это он уволок в мрачную тюрьму Кармель[167] Лавуазье — гениального химика и философа, который первым сказал, что «ничто в природе не уничтожается и не теряется…», первым открыл тайну воздуха и жизни — кислород. А когда Лавуазье начал упрашивать бывшего мясника, чтобы тот позволил ему закончить работу над другими своими открытиями, Лежандр гордо и решительно ответил ему: «Революция не нуждается в химии!»
Вот такие дикари прочно сидели в Конвенте и управляли величайшим народом Европы и величайшим переворотом в новой истории. А он, Наполеоне Буонапарте, со всеми его способностями, знаниями и пылким темпераментом сидел в своей комнатенке под самой крышей на улице Дофин, грелся у погасшего камина и питался остывшей ячменной похлебкой, которую консьержка Жаклин приносила ему наверх на обед и на ужин. В последнее время эта похлебка стала горчить, как и вообще жизнь в Париже. Наверное, и то и другое было приготовлено из одной и той же залежалой крупы, революционной крупы…
Единственная хорошая вещь, которую успела совершить революция для таких властолюбивых натур, как Наполеоне, — это отмена привилегий аристократии; все титулы Бурбонов и Капетингов, со всеми их принцами и графами были выброшены на помойку. Они были обесценены и опозорены в глазах всего населения, лишились того трепетного отношения, когда всем казалось, что только они и могут командовать народом и войском. Теперь властителями могли стать даже простые граждане, дети народа. Это давало большие возможности каждому способному человеку. Если даже такой бывший провинциальный адвокат, как Робеспьер с его аскетической физиономией, смог вырасти в столь всемогущего тирана, то он, Наполеоне Буонапарте, наверняка сможет это сделать. Он-то уж точно не менее родовит. Карло-Марио, его покойный отец, который, кстати, тоже был провинциальным адвокатом, происходил из старой дворянской фамилии… Но нет! Как быстро они научились ремеслу правления и популизма, все эти бывшие провинциальные адвокатишки, газетные писаки, лавочники. Что за мины они корчили, стоя на трибуне! Как они махали ручонками! Как взвешивали слова!..
Недавно, во время большого собрания в реквизированной церки Сент-Жак, он увидал, как бывший провинциальный адвокат встает на бывшем амвоне, где когда-то стоял епископ. Теперь это была трибуна для народных ораторов — чудесный старинный амвон, разукрашенный в чисто готическом стиле, со старинной резьбой и с гигантской крылатой каменной фигурой позади — какой-то высокий рельеф архангела Михаила или Гавриила… Робеспьер, как опытный актер, выплыл на этот амвон, словно из бездны. Своей слабой, усохшей фигурой он будто нарочно копировал каменную физиономию крылатого архангела. Его узкие плечи хорошо сочетались с каменными крыльями. Просторный сюртук в полоску с высоким отложным воротником, казалось, тоже был рассчитан на то, чтобы сливаться с серостью каменного рельефа и с полосками каменных перьев. И все это для того, чтобы выглядеть в глазах воодушевленной толпы большим орлом с человеческим лицом, который спустился с неба, чтобы спасти все человечество… Здесь, в центре амвона, он стоял на протяжении всей своей речи, не шевеля плечами, чтобы ни на мгновение не разрушить иллюзию человека-орла. Только его длинные бледные пальцы замысловато двигались, а тонкие бескровные губы открывались и закрывались. Он казался похожим на заклинателя змей. Он действительно «заклинал», и трехтысячная толпа позволяла себя заклинать… Вся эта человеческая масса стояла, зачарованная скорее тем, что видела, чем тем, что слышала. Она становилась похожа на большую многоголовую гидру, когда этот большой крылатый змей наводил на нее свои зеленые глаза. О, этот адвокатишка прекрасно понимал, что такое народ и как надо его воспринимать. Тот самый дух, который нашептывал одинокому артиллерийскому офицерику, что необходимо для того, чтобы добиться успеха, и когда приходит успех, уже давно обучил своей науке этого адвокатишку из Арраса[168] с потусторонним лицом. Немного чересчур быстро обучил. Только бы он не забыл все так же быстро, как выучил!.. Этот узкоплечий «друг народа», казалось, был слишком сух, слишком прямолинеен. Он не понимал, что одним и тем же трюком нельзя пользоваться слишком долго. У «возлюбленного народа» был хороший, здоровый аппетит. Он хотел получать каждый день новый пряник, новую позу заклинателя. А если забывали его накормить несколько дней подряд, он был способен проглотить самого пряничника и позера. Это была опасная игра. Каждый день и каждый час необходимо было заново спускаться на уровень простого человека. Иной раз его надо было погладить, иной раз — припугнуть, когда-то подразнить, когда-то заткнуть ему рот… Ведь парижане теперь оторвались от любого привычного пути, от всякого естественного состояния. Они стали опаснее! Большое дитя был теперь этот парижский народ, этот запущенный ребенок, у которого родители умерли во время эпидемии. То есть его король был обезглавлен. Все фамильные тайны, все дурные отношения между убитым отцом и его оставшимся в живых сыном вышли на улицу, и нечего было больше терять!.. С одной стороны, надо было постоянно убеждать этот запущенный, осиротевший народ в том, что он — это всё, что его мнение — главное, что на его воле зиждется будущее Франции. С другой стороны, в то же время надо было дать ему понять, что у него не должно было быть никакого собственного мнения, никакой собственной воли, кроме мнения и воли его преданных вождей и верных друзей. Они и только они вели его к счастью. Эти две противоположности надо было уметь соединять, сплетать две контрастирующие тенденции в одну веревку и… спутать народ, как лошадь! Привязать капризных упрямцев за шею и вести за собой. Это было все! На такой двойной веревке вели на баррикады, на штурм замков, на разрушение устарелых традиций. И на той же веревке вели десятки тысяч солдат к величайшим победам над врагом. Не было никакой разницы, кто был этот враг и где он находился — в собственной стране или далеко за ее пределами. Надо было только заставить поверить, что это враг. Гнев солдат — это не просто гнев беснующейся толпы, которая поджигает замок Тюильри[169] и разрывает драгоценные картины в замке Венсен.[170] Гнев солдат — это дисциплинированный гнев. Он загнан, как ядра в узкие жерла пушек. Он стреляет далеко. С таким организованным гневом можно было пойти далеко, далеко… Стучат?