Вдруг к первому ряду барабанщиков приблизился верхом взбешенный офицер в белой шинели с большой золотой звездой на груди и хрипло крикнул:
— Стой, канальи!
Барабаны сразу же смолкли, весь строй солдат остановился. Тяжелая казачья нагайка в руке всадника взметнулась высоко вверх и, как черная молния, ударила пожилого барабанщика по голове. Армейская треуголка слетела, из-под грубо напудренного парика заструилась кровь. Однако побитый барабанщик даже в лице не изменился, не сделал и движения, чтобы вытереть кровь. Он продолжал стоять, как большая деревянная кукла, вытянувшись в струнку, и струйка крови текла через его закрытый глаз на похожий на бочку барабан.
Однако ярость все еще кипела во взбешенном офицере. Его не удовлетворила пролитая кровь солдата. Поэтому он спрыгнул с седла и, держа лошадь под уздцы той же рукой, в которой сжимал нагайку, схватил другой побитого барабанщика за длинные седые усы и принялся таскать его за них туда-сюда. Голова старого солдата покорно моталась от плеча к плечу не как живая, а как какой-то мяч, которым играла эта рука в белой перчатке.
Эстерка содрогнулась от такой жестокости. Это напомнило ей грубость других рук, теперь уже гниющих в земле, которые рвали на ней шелковые платья, не щадили ее, когда она сопротивлялась. Алтерка расплакался, принялся стучать от волнения в окошко. Кройндл бросилась успокаивать обоих. А приказчик на коне, главный охранник, которого реб Нота послал вместе со своей невесткой и внуком, бледный как мел, постучал в дверцу и предупредил без слов, чтобы они вели себя тихо… А сам, как заяц, затаился за большой кибиткой.
Излив свою неуемную ярость на старого барабанщика, взбешенный офицер повернул свое красное лицо к кибитке, и Эстерка увидала через окошко пару беспокойных черных глаз с яркими белками, продернутыми сеточкой кровеносных сосудов. Мрачное подозрение пряталось в этих глазах, как у человека, который гоним сам и не уверен ни в ком. Уголки его узкого рта были опущены устоявшимся презрением ко всему и ко всем, даже к пролитой крови… Можно было подумать, что он только что раздавил какую-то крупную мерзкую тварь, а не безжалостно избил человека.
Близость проезжающей богатой кибитки к военному параду, видимо, показалась ему наглостью. Поэтому он повелительно задвигал своим бритым подбородком, поднял нагайку и замахнулся на кучера и лошадей. Но, заметив страх двух красивых дам в запертой карете, приложил два пальца, обтянутых перчаткой, к своей треуголке и галантно отдал им честь. После этого сразу же развернулся, одним прыжком вернулся в седло и хрипло выкрикнул команду.
Весь военный парад двинулся под барабанный бой, смешно поднимая ноги, как дрессированные лошади в цирке. Офицер командовал своим хриплым горлом: «Ать-два! Ать-два!» — как будто стрелял из пистолета. Вышколенная лошадь под ним стучала в такт подковами. Пропустив последнюю роту, она заплясала и, как стрела из лука, умчалась, унося с собой своего злобного наездника.
Военная дорога, пересекающая большой тракт, освободилась. Кибитка тронулась с места. Но приказчик все еще дрожал. На вопрос Эстерки, чего он так боится, он только пробормотал, заикаясь: «Бары-барыня!» — перекрестился и больше не смог выговорить ни слова.
На протяжении тех нескольких верст, которые еще оставались до города, он молчал. Только на станции, когда меняли лошадей, к нему вернулся дар речи, и он шепнул «барыне», что это был… Неужели «барыня» все еще не знает, кто это был? Тогда ей стоит поблагодарить Бога!
Сам он, Иван, поставит свечку в ближайшей церкви в Луге,[47] через пару станций отсюда, чем дальше от Гатчины, тем лучше… Это же был наследник Павел — безумный человек!..
С большим трудом и при помощи водки Эстерке удалось раскрыть Ивану рот и вытянуть из него несколько страшных слов, из которых она получила понятие о том, о чем народ лишь потихоньку шептался. Говорят, например, что наследник не может слышать имени своей матери, Екатерины Великой, из-за того, что она передавала все государственные дела своим любовникам, теперь — последнему любовнику, Платошке, то есть Платону Зубову,[48] а его, своего единственного сына Павла, отослала в Гатчину, чтобы он там играл в солдатики, сколько его душе будет угодно, и не вмешивался бы в ее дела. Вот наследник и играет в солдатики, изливая свою злость на солдат, которых муштрует и истязает день и ночь. Все обитатели Гатчины тоже живут в постоянном страхе… Старого барабанщика Павел жестоко избил за то, что тот на один шаг выдвинулся из строя во время парада. А попробуй не выдвинуться, если надо маршировать и тащить при этом поверх колен такой здоровенный барабан и к тому же барабанить изо всех сил…
— Не дай Бог, — закончил приказчик Иван свою пронизанную страхом речь и перекрестился. — Не дай Бог, когда Екатерина-матушка закроет глаза, придется убегать и из самого Санкт-Петербурга. Из Гатчины половина жителей уже разбежалась…
Он оглянулся вокруг и уже тише добавил:
— Барыня, ах, барыня! Лучше здесь не оставаться. Лучше подальше от греха. В ближайшем селе можно переночевать. Так будет лучше…
Только теперь Эстерка почувствовала, что в Гатчине тоскливо. На станции, где меняют лошадей, люди ходили с опущенными головами, разговаривали тихо, смеялись мало. Кто мог бы сказать, что Гатчина расположена всего в пятидесяти верстах от веселого Петербурга?
Глава седьмая
Мертвец бежит по следу…
1
На протяжении всего пути от Гатчины и еще далеко после Луги у Эстерки не выходило из головы горькое впечатление от физиономии наследника. Его мутные, с красными прожилками, заплывшие глаза сливались с золотой звездой на его шинели, с опущенными уголками узкого рта и с ручейком крови, которая текла у старого крестьянина из-под толстого солдатского парика.
Жестокость всегда вызывала у нее глубокое отвращение и заставляла сердце колотиться. Но сейчас в этом отвращении была примесь жалости, грусти. И ей казалось, что начало этой грусти она увидела на мутном дне жестоких глаз Павла.
Это как-то не согласовывалось с той яростной злобой, которую цесаревич испытывал по отношению к своей распутной царственной матери. Не согласовывалось это и с задетой честью кронпринца, которого отстранили от государственных обязанностей. Это был взгляд человека, который сам был загнан и несчастлив, который ни в ком не был уверен, который подозревал всех и вся и поэтому хотел бы, чтобы все и вся вокруг него были бы так же не уверены и несчастны, как он…
Погруженная в такие мысли Эстерка вдруг вспомнила, как слышала краем уха в узком кругу одну вещь, которой тогда мало заинтересовалась, как мало интересовалась вообще всяческими глупыми курьезными слухами, ходящими по екатерининскому Петербургу относительно высокопоставленных лиц, об их будуарах и любовных приключениях… Она не находила сил обсуждать тайны своей собственной спальни, а от чужих тайн такого рода ее просто тошнило.
Теперь, после того как она неожиданно столкнулась с безумствами Павла, в ее памяти с новой остротой пробудились воспоминания о тех историях, передававшихся шепотом и по секрету: о «большом дворе» Екатерины в Петербурге и о «малом дворе» наследника в Гатчине.
К примеру, рассказывали, что Мария Федоровна — нынешняя жена кронпринца, мать двух маленьких принцев — Александра и Николая, не первая жена Павла, а вторая. Первой была Вильгельмина из Гессена,[49] в которую Павел был до смерти влюблен и ради которой сблизился с французским посольством… Потому что умная и начитанная Вильгельмина стояла горой за сближение с Францией.
Но Екатерина II, которая смаковала у себя в будуаре идеи Руссо и переписывалась с самим Вольтером, больше интересовалась делами практическими, чем духовными. То есть наслаждаться описанием человеческих свобод — это да. А вот даровать их — это пусть лучше делают другие дураки в их собственной стране… Поэтому она и ее советники не одобряли интриги, которые якобы плелись в «малом дворе», и понемногу императрица отстранила сына и его жену от всех государственных дел.