Отношение д’Аржансона к войне отражает Военное просвещение, противоречивый на первый взгляд термин[1] [2]. Разве война и его участники – то, что Вольтер называл финансируемым государством массовым убийством и разбоем организованных групп убийц, – не являются противоположностью понятий просвещенного пацифизма, космополитизма, гуманизма и прогресса человеческой цивилизации? Однозначно нет. С конца XVII и на протяжении XVIII века эти на первый взгляд абсолютно противоположные феномены были неразрывно связаны. Война, военное дело и просвещение слились воедино в одну из главных проблем столетия, предмет споров и сражения за прогресс.
Значение Военного просвещения становится понятным в контексте исторического смысла Просвещения[3]. Дать определение Просвещению, также известному как Lumieres, Aufklarung, Illuminismo или Ilustracion, сегодня так же сложно, как и в XVIII веке, хотя люди того времени считали его феноменом французского происхождения [Edelstein 2010: 21, 28]. Просвещение можно считать исторически локальным явлением в силу ряда открытий, сделанных историками. В первую очередь, как утверждает Дэн Эдельстайн, Просвещение развивалось как нарратив, в рамках которого люди конца XVII – начала XVIII века считали себя «просвещенными» по сравнению с представителями Античности и предыдущих исторических эпох. Согласно этому нарративу, зародившемуся в «споре о древних и новых» во французских академических кругах, «текущая эпоха (siecle) была “просвещенной” (eclaire), так как “философский дух” научной революции проник в образованные слои, учебные заведения и даже правительственные сферы» [Ibid.: 2]. Участники Военного просвещения считали себя творцами истории прогресса и были убеждены, что работу армии и условия ведения войны следует улучшить. Ради прогресса в этих сферах деятели Военного просвещения применяли критический философский дух, или esprit philosophique, чтобы лучше понять войну и военное дело. Они также предлагали и внедряли множество реформ.
Кроме того, деятели Военного просвещения участвовали, а также сами создавали то, что Клиффорд Сискин и Уильям Уорнер считают еще одной особенностью Просвещения. Речь идет о «новых или переосмысленных» формах коммуникации, протоколирования и посредничества, которые становились популярными в XVIII веке: газетах, журналах, справочниках, тайных обществах, научных академиях, кофейнях, почтовой системе и др. [Siskin, Warner 2010:12–18]. Эти средства, наряду с обозначенным выше общим нарративом, способствовали развитию того, что Джон Покок, Доринда Аутрем и другие считают дискурсивным контекстом Просвещения как «серии взаимосвязанных и порой противоречивых проблем и дискуссий» или «очагов, в которых интеллектуальные проекты изменили общество и правительство в глобальном масштабе» [Schmidt 2013: 3].
Самый значимый из таких очагов – по своему масштабу, субъективной важности в XVIII веке и последствиям для современного общества – касался войны и военного дела. Как отмечает Мэдлин Доби, этот период ознаменовал «появление первого настоящего метадискурса о целях и последствиях войны» [Dobie 2009]. Этот метадискурс был отчасти философским: размышлениями о природе войны и ее правильном ведении, идеальных боевых характеристиках, отношениях между военной службой и гражданством, военных издержках с экономической, политической, моральной, физической и эмоциональной точки зрения. Метадискурс был также практическим и техническим – собственно военным – стремлением ощутимо изменить менталитет и практики, касающиеся обмундирования, оружия, тактик, подготовки и медицины. Эти диалоги и дискуссии не ограничивались резиденцией монарха в Версале, армией, военно-морским флотом и его управлением. Они привлекли гораздо более широкую публику: philosophes (публичных интеллектуалов того времени), литературную элиту, драматургов, поэтов, прозаиков, художников, политических теоретиков, историков, врачей, математиков и инженеров. Эти дискуссии были важны для членов аристократического noblesse depee (дворянства шпаги), чье культурное самосознание и социально-экономическая привилегированность были связаны с военным делом[4]. Они имели значение и для простого народа Франции, который провожал сыновей на войну, впускал солдат на ночлег в свои дома и нес налоговое бремя, за счет которого финансировались многие войны XVII–XVIII веков. В самом распространенном и глубоком смысле война и армия были сферами национального интереса.
Это ведет к новому пониманию Военного просвещения и французского Просвещения в целом. Исследователи Просвещения во многом не осознавали или не уделяли достаточного внимания центральной роли войны и армии в философии и реформах этой эпохи. Это относится даже к “Cambridge Companion to the French Enlightenment” («Кембриджский компаньон. Французское просвещение»), междисциплинарному научному сборнику, опубликованному в 2014 году. Каждое эссе в нем содержит «краткий обзор важных аспектов французского Просвещения, обсуждение их главных характеристик, внутренней динамики и исторической трансформации»[5]. Несмотря на высочайшую интеллектуальную строгость, «Кембриджский компаньон» исключает любое упоминание войн. Это упущение потрясает: ведь величайшие умы в области философии, науки, литературы, экономики, искусства и политики того времени уделяли большое внимание столь актуальной теме. Схожим образом военные историки недооценивали масштаб и культуру Военного просвещения. Некоторые считали это лишь предметом обсуждения военных специалистов того времени. Другие просто упоминали его существование как данность без дальнейших пояснений. Культурные истории войны и армии Франции раннего Нового времени пролили свет на такие важные темы, как отношения между американскими индейцами и французами, гражданские армии, дисциплина и солдатская честь, отношение человека к войне[6]. Тем не менее эти исследования не затрагивают более общего движения, частью которого являются данные темы.
Таким образом, Военное просвещение было частью более широкого феномена Просвещения. Оно следовало его общей хронологии, участвовало в том же нарративе и медиа, отражало esprit philosophique, делая войну и военные начинания характерными для просвещенной эпохи[7]. С точки зрения философии и политики его участники привнесли широкий спектр точек зрения: одни были атеистами, другие деистами; кто-то провозглашал христианскую мораль, в то время как другие придерживались концепций светской моральной философии. Одни выступали за механистический esprit de systeme («дух системы») или geometre («дух геометрии») и стремились к универсальным принципам, другие следовали esprit de finesse («духу утонченности»), признающему склонность людей совершать ошибки при бесконечных непредвиденных обстоятельствах. Кто-то продвигал классический республиканизм, другие были поборниками абсолютной монархии. Такое разнообразие не помешало возникнуть всеобъемлющему течению Военного просвещения, которое охватывало двоякие устремления. Первая цель – не начинать войну без крайней необходимости. Нужно воевать эффективно и рационально, чтобы достичь военных целей, при этом сократив издержки и сэкономив ценные ресурсы, особенно человеческие. Вторая цель – вести войну гуманно, в манере, которая отражает сострадательность, нравственность, разумность и достоинство человечества.
Эти ключевые цели и конкретный исторический контекст, при котором оно развивалось, позволяет называть течение, исследуемое в этой книге, Военным просвещением. Тем не менее важную роль также сыграл трансисторический процесс, который начался в рамках «долгого XVIII века» и продолжался на протяжении последующих веков. В то время как участники Военного просвещения старались изменить поведение и политику немедленно, в свою эпоху, их теории, практики и вокабуляр создали парадигмы мышления и действия в военной сфере, которые продолжают действовать и сегодня. Таким образом, Военное просвещение отражает важный этап в истории того, что Дэвид А. Белл называет «культурой войны» и военного сектора[8].