А у меня в душе все больше и больше разгоралось пламя негодования против такого отношения к человеческим убеждениям. До такой степени я была возмущена, что даже обычная застенчивость не могла меня удержать.
Спросили: неужели среди нас может найтись кто-нибудь, кто был бы против такого решения? И я, помолившись в душе, встала (а сидела я очень высоко, кажется на последней скамейке) и сказала: «Прошу исключить меня из товарищества и вписать в группу тех, кого вы называете прокаженными, потому что я думаю одинаково с ними». После этого наступило гробовое молчание, потом студенты за председательским столом обменялись между собой несколькими словами и наконец сказали вслух: «Кто там говорит, идите на кафедру». Шла я туда, как на виселицу. Не знаю, как я могла пройти это пространство, только чувствовала, что спина моя неподвижна, и если бы я захотела наклониться, то не смогла бы. Впоследствии, будучи врачом, от простых больных я слышала такое выражение: «И спина моя стала прутом». Вот что тогда было со мной, а те, кто смотрел на меня в то время, как я проходила через ряды, потом рассказали мне, что я сделалась бледная как полотно.
Вошла на кафедру и повторила то же самое, только еще добавила: «Я не хочу быть в таком товариществе, которое так жестоко поступает; я тоже не буду пользоваться столовой, не буду брать ваших лекций». – «А еще кто с вами?» – спросила председательница каким-то мягким тоном. «Я не знаю о других, я только прошу исключить меня». Сказав это, я пошла на свое место, а когда проходила по рядам, то видела многие взгляды, устремленные на меня с сочувствием и со слезами. Села на место, и ко мне обратились с ответом: «Мы вас не исключаем из товарищества, мы уважаем вашу прямоту, вы будете у нас посредницей между нами и так называемыми прокаженными, так как сами мы не будем общаться с ними».
Вечером пришли ко мне две наши слушательницы, очень растроганные, и со слезами говорили, что они вполне согласны со мной, но боязнь помешала им высказать свое мнение; а так как я не хочу пользоваться товарищеской столовой, то они будут готовить: вместо обычной платы 7 руб. 50 коп. в месяц у них обед будет стоить 6 рублей, и еще будут давать кусок чего-нибудь на ужин. А лекции мне были не нужны, так как я сама записывала, и от меня пользовались другие.
А на другой день пришла ко мне наша слушательница Воскобойникова, старинная знакомая профессора Манассеина, от него с предложением, не соглашусь ли я заниматься с его воспитанницей и принимать участие в его журнале «Врач». Я почувствовала, что это отголоски вчерашнего события: лицо Воскобойниковой я видела в слезах, когда возвращалась с кафедры, она и передала профессору обо всем. А ведь левые всегда старались вписать его в свой лагерь. Я была благодарна профессору за такое сочувствие и ответила, что в журнале согласна работать, так как это легко (отмечать все, что касается медицины, просматривая все газеты), а заниматься не в силах, так как это отвлечет меня от медицинских занятий.
В назначенный час я пришла: начала брать газеты и размечать статьи, а два раза в неделю приходила и приносила отмеченное. Профессор ничего не говорил о происшедшем событии, но как трогательно и ласково он ко мне относился: такой занятой, почтенный ученый провожал меня в переднюю и был там, пока я оденусь! Это даже смущало меня, и я роняла или газеты, или что из одежды. Но зато все это очень меня утешало.
Однако не долго я пользовалась этим счастьем: через месяц или два он заболел воспалением легких и скончался, проболев чуть больше недели. Великая потеря была, особенно для медицинского мира. Он ведь был таким авторитетом, как бы моральным судьей среди медицинских деятелей, к нему обращались за решением в различных недоумениях.
И вот почувствовалось, что нет такого авторитета, которому бы все верили, все слушались, и если в то время находились противники профессора Манассеина, то внешне они не решались высказываться. При моем коротком знакомстве с профессором Манассеином и то приходилось видеть примеры его гуманной, самоотверженной деятельности, которая навсегда запечатлелась у меня в душе.
Бывший заслуженный профессор Военно-медицинской академии, профессор Манассеин продолжал принимать больных после ухода в отставку. Прием был бесплатный, но больше двадцати пяти человек он не принимал в свой приемный день, так как считал, что больше этого хорошо принять нельзя.
Однажды на втором или на третьем курсе мне пришлось с одной из подруг пойти к нему на прием, так как я почувствовала слабость и сердцебиение. Мы встали очень рано и еще при свете луны пошли на Выборгскую сторону, где он жил при Медицинской академии. У входа, еще запертого, стоял юноша лет шестнадцати-семнадцати, совсем бедно одетый, вроде нищего; он сказал, что пришел записаться к профессору, потому что болен, и будет считаться первым, а мы, значит, второй и третий номер; постепенно стали приходить еще люди, а мальчик все считал и назначал им номера. В девять часов дверь отворилась, и швейцар впустил первые двадцать пять человек.
Начался прием. Видя тяжелых больных, мы уступали им, а сами всё оставались и оставались.
Для нас поучительно было видеть, как маститый старец провожал больного и при этом говорил еще, что находил нужным.
Например, провожая больного, видно тяжелого туберкулезного, он его утешал и, успокаивая, сказал, чтобы к нему непременно пришла жена больного. Во всем этом было столько любви к больным! И слышать это было так полезно нам, будущим врачам; самим нам пришлось зайти, когда уже стемнело и давно зажглись огни.
Как было не скорбеть и беднякам, для которых профессор был истинным благодетелем! Недаром у его гроба можно было заметить бедняков, которые его оплакивали. Но в личной, семейной жизни он не был счастлив. Его жена увлеклась другим профессором и променяла на него такого обаятельного, идеального человека. В его доме поселилась племянница писателя Достоевского и стала хозяйничать. А он взял еще какую-то девочку, удочерил и нанял для нее учительницу. Компания известного направления окружила его, старалась сблизиться, но он им не доверял: когда его спросили, кому он поручит свой журнал, он сказал, что не может поручить никому (так я слышала через близких знакомых).
Гроб несли на руках до Финляндского вокзала, а оттуда по железной дороге до ближайшего кладбища. Живущая у него племянница Достоевского была или маловерующая, или неверующая, она сочувствовала тому кружку, который так хотел быть близким профессору. Теперь, после его смерти, они провозгласили себя самыми близкими к нему людьми и на могиле устроили митинг с шумными речами и клятвами. Печально было смотреть на все это, а в вагоне на обратном пути слушать речи, не соответствующие истине.
В один из поминальных дней я поехала на кладбище с твердым намерением отслужить панихиду. На могиле уже были посетители, не по мню кто. Я зашла в дом священника и попросила его пойти со мной на могилу профессора Манассеина, чтобы отслужить панихиду. Пришли к ограде. Бывшие там запротестовали, но я, заранее подготовившись и предвидя это, твердо сказала, что они не имеют права запретить нам. Священник стал служить панихиду, и они ушли. Это было в 1901 году.
* * *
На четвертом или пятом курсе нам уже назначали больных, за которыми мы должны были следить; в этом случае нас называли кураторами. Между больным и куратором устанавливалось какое-то близкое отношение. Чем можно было, мы старались помочь им, принести книгу или лакомство какое. Больные часто были откуда-нибудь издалека, в Петербурге были совершенно одиноки, и как дорого было им такое участие с нашей стороны! Мы входили в их духовную жизнь.
Помню, мне был поручен один туберкулезный в последней стадии этой болезни; кроме легких, у него было поражено и горло; он ужасно страдал и целыми днями смотрел из-за ширмы, не пройду ли я по коридору. Он говорил, что ему страшно умирать, и просил меня, чтобы я постаралась быть при его смерти. Но у некоторых кураторов был горделивый вид, и больные стеснялись обращаться с такой просьбой и звали меня. А у меня с того времени возникло особенное отношение к смертному часу. Это не было что-то мрачное, напротив, чувствовалось, что совершается таинственное сближение земного с небесным, и потому такие просьбы побыть около умирающих меня не отягощали, а, наоборот, утешали.