Он вышел из вагона. Эскадрон, как всегда, ждал его в полной готовности. Капитан Алварес выступил на два шага вперед.
— Полковник Веласко, разрешите доложить: ваше приказание выполнено, преступник расстрелян.
— Я вами доволен, капитан.
— Осмелюсь еще доложить, что все готово и можно отправляться в Мехико.
— Прекрасно, капитан, выступим через час. Ждите моих указаний. Мне еще нужно побеседовать с генералом Вильей.
Оставив своих людей, Веласко отправился к генералу. Возле вагона Вильи он снова увидел Теодомиро Ортиса, который, как всегда, радостно приветствовал его. Ортис доложил о нем генералу и Веласко было велено войти.
Вилья нервно мерил шагами кабинет.
— Добрый день!
— Добрый день, полковник. Хорошо, что вы зашли. Садитесь.
— Спасибо, мой генерал, я постою, — благоразумно отказался от предложения Веласко: он заметил, что его командир не собирается садиться.
Вилья казался обеспокоенным, словно его тревожила какая-то мысль, и он никак не мог от нее отделаться.
— Вы взволнованы, генерал. Могу я чем-то вам помочь?
Вилья, который терпеть не мог, когда ему намекали на какую-либо слабость его характера, раздраженно ответил:
— Ничем я не взволнован… Я вообще никогда не волнуюсь… Я просто как-то странно себя чувствую.
— Из-за сегодняшней казни?
— И из-за нее, и из-за многого другого. Не нравится мне быть в столице.
— Но тот факт, что вы здесь, означает, что вам принадлежит уже почти вся страна.
— Вот потому-то мне здесь и не нравится. У меня ощущение, что мне больше нечего делать, а я к этому не привык.
— Вам еще много предстоит сделать, генерал.
— Много-то много, но все эти дела скучные. Не для меня это — диктовать законы, подписывать документы, обсуждать весь день с министрами какую-нибудь чушь. Мне нужно воевать. Может быть, Карранса решит вступиться за тех, кому мы сегодня снесем головы, и явится сюда воевать…
— Зачем, генерал, ведь вы уже победили?
— Да нет, полковник! Человеку только кажется, что власть у него в руках. А она обманчива, как женская любовь: сегодня есть, а завтра — кто знает…
Вилья вдруг умолк, словно перед его глазами вновь встали картины, мешавшие ему говорить. Но через некоторое время продолжил:
— Завтра, полковник, мы вместе с армией Сапаты пройдем по бульвару Пасео-де-ла-Реформа. Потом я отправлюсь в президентский дворец, усядусь в президентское кресло и буду долго позировать фотографам. Люди станут говорить: «Ну и прохвост этот Панчо Вилья!» — а я буду знать, что я и вправду прохвост. А дальше что?
Фелисиано задумался. Он знал, что генералу не нравилось, когда ему говорили первое, что пришло в голову. Наконец, сказал:
— Вы снова будете воевать.
— Вы правы, дружище. Именно так я и поступлю. Моя судьба — всю жизнь сражаться. Это мое предназначение, поэтому в тот день, когда я больше не смогу участвовать в битве, я умру или позволю себя убить.
Слова Вильи напомнили Веласко его сон. Вилья всегда был верен своей судьбе и собирался хранить ей верность до конца. Веласко свою судьбу предал.
Вошел Теодомиро Ортис:
— Все готово, мой генерал!
Генерал Вилья приказал, чтобы при казни в Сокало присутствовали лишь две тысячи человек из его дивизии: целиком свое войско он собирался показать на следующий день, во время торжественного марша по Пасео-де-ла-Реформа вместе с армией Сапаты.
Колонну возглавляли Северный Кентавр и полковник Фелисиано Веласко. Оба шли в окружении бойцов «Эскадрона торреонской гильотины». Дожидавшаяся их толпа не знала, аплодировать ей или стоять тихо. Появление Вильи в столице вызывало у ее жителей самые разные чувства. Все были наслышаны о непредсказуемом и злобном характере генерала и трепетали перед ним и его кровожадными солдатами. Однако, с другой стороны, все признавали за Вильей военный талант и стремление к социальной справедливости. На лицах было выражение растерянности. Жители столицы встречали Вилью не так, как встречали его в других местах. Не было той радости, которая наблюдалась даже в Такубе. Были и шум, и тишина, и ликование, и страх. Революционеры тоже растерялись: не знали, как воспринимать такую встречу.
Колонна дошла до главной площади страны. Там их уже ждали бойцы Сапаты — тоже лишь малая часть армии — около трех тысяч человек. Остальные остались охранять завоеванные позиции, такие как президентский дворец и здание таможни.
Что касается гражданских, то их было столько, что Сокало не мог вместить всех (впоследствии подсчитали, что в тот день собралось не менее ста пятидесяти тысяч человек, ожидавших захватывающего зрелища).
Связанные по рукам и ногам, в центре колонны еле-еле плелись осужденные. Конвойные повторили каждому из них уже тысячу раз: «Тебе отрежут голову, от тебя останется только хребет», — а потому один из заключенных, взойдя на эшафот и увидев вокруг огромное количество горящих нездоровым блеском глаз, лишился чувств. Другой заключенный счел подобную слабость предательством и со всей силой пнул упавшего в обморок товарища в лицо.
Вилья и Сапата обнялись, словно старые друзья. Они были очень разными людьми, хотя и сражались за одни и те же идеалы. Сапата был задумчивым серьезным молчуном, а Вилья — разговорчивым и беспокойным, с горящим взглядом недоверчивых глаз. И, тем не менее, между ними не возникало трений; они, казалось, дополняли друг друга, словно были частями единого целого.
Генералы заняли места на возвышении, построенном специально для этого случая: они не хотели наблюдать за происходящим с президентского балкона, полагая, что в такой день следует быть рядом с народом, чтобы жители столицы почувствовали их силу и власть. Чтобы те, кто видел их только в кино, убедились, что они живые люди из плоти и крови.
Эскадрон четко выполнил все полагающиеся действия: красиво и быстро поставил ротонду, установил в ней гильотину. Когда ее опробовали и нож с легкостью разрезал кипу книг, по толпе прокатилось глухое: «О-о-о!..» Довольный Вилья несколько раз хлопнул в ладоши, и даже Сапата изобразил подобие любезной улыбки.
Полковник Веласко отдавал распоряжения и делал все, что от него требовалось, но чувствовал себя при этом плохо. У него из головы не шла картина: он бежит за собственной головой. А при взгляде на кого-нибудь из осужденных он сразу представлял его себе в виде той крысы, которую при нем обезглавили. Впервые ему стало жаль тех, на чью шею должен был упасть нож гильотины. Их ослабевшие тела, бледные лица, дрожащие колени, покорные коровьи глаза, срывающийся голос, едва сдерживаемые слезы и показная храбрость вызывали у Веласко жалость.
Сто пятьдесят тысяч пар глаз устремились на Джеймса Лопеса, которому предстояло начать ожидавшееся всеми действо. Джеймс Лопес, англичанин по происхождению, родившийся в Йоркшире, но променявший его на мексиканскую Пачуку и переделавший свою фамилию на испанский манер, начал с восхваления Вильи и Сапаты. Он назвал их рыцарями перемен, столпами свободы, благородными сынами своей родины. Революционные вожди покраснели (особенно Сапата) и жестами поблагодарили его. Джеймс высоко отозвался о моральных качествах бойцов обеих революционных армий и напомнил, что перед ними стоит задача восстановить в стране закон и справедливость. После этого он принялся обвинять Каррансу: назвал его политиком, любой ценой стремящимся к власти, оппортунистом, думающим лишь о собственном благе, предателем, порфиристом… Нелестных прозвищ Каррансе было дано множество.
Потом англичанин заговорил о полковнике Веласко. Назвал его «катализатором человеческого творчества», наделенным творческой фантазией, поборником справедливости, человеком, проникнутым идеалами Революции, защитником народа и так далее (словом, употребил все те эпитеты, которые годы спустя — и до сегодняшнего дня — употребляют, восхваляя политиков, которым вздумается называть себя революционерами). Лопес потребовал у публики аплодисментов для Веласко, и публика наградила его громовой овацией. Присутствующие скандировали имя Веласко (больше по инерции, чем по воле сердца) — Джеймса слышали только те, кто стоял близко от него. Фелисиано кланялся и посылал направо и налево воздушные поцелуи, но по-прежнему испытывал какое-то странное и необъяснимое недомогание. Тошнота подкатывала к горлу, во рту был привкус горечи. Сохраняя внешнее спокойствие, он сел на свое место.