Смута: метафизические
основания
Возглавлявший много лет зарубежную церковь митрополит Анастасий Грибановский писал о русской революции, что она «не вмещается в рамки истории своими глубочайшими корнями уходя за пределы пространства и времени». Верующий ум (один из самых глубоких), глядя на это апокалипсическое крушение, ощущал в нем дыхание вечности и признавал смысл его выходящим за рамки истории. Так не в том ли смысл сметания всех оснований мира, чтобы, пройдя сквозь хаос и мрак, найти новые, более надежные? «Где кризис, там и возможность его преодоления», — говорил Хайдеггер. Кризис — это возможность найти Бога не как «идеологию» или «консервативную традицию», но как личное событие, как актуальный факт бытия. И не потому ли «есть упоение в бою и бездны мрачной на краю», что почуять это пронизанное озоном Присутствие можно только на краю бездны? Ощутить вкус бессмертия — лишь на краю смерти? И не потому ли, как только начинает задыхаться живая жизнь в замкнутом сакральном круге и бюрократических циркулярах, как все начинает шататься и весь выстроенный человеческим сознанием самодовольный мирок «силы» и «знания» разряжается грозой и бурей, на его месте воцаряются смута и хаос?
Итак, Смута — это прежде всего кризис веры. Вспомним первую грандиозную катастрофу христианского мира — крушение Византии, чья попытка «подменить эсхатологическое будущее политическим настоящим» (Сергей Аверинцев) закончилась сокрушительным нравственным, а за ним и физическим крахом. Тот же путь совершит позднее и Запад: от метафизических абстракций схоластов до рационального идеализма Канта, превращающего Бога в фикцию, к Гегелю, всерьез обожествляющему «идеальный» германский политический порядок. И следом — взрывающий этот жалкий «метафизический аквариум» Ницше.
Таким же был конец Российской империи с ее издохшими тремя китами «православия, самодержавия, народности», так ничего и не сумевшими противопоставить живому ветру истории, и конец империи советской, утратившей последние остатки веры в свои идеалы. И не вся ли человеческая история есть, в сущности, такой испытательный полигон, на котором испытываются на прочность смыслы и основания человеческого бытия? И кажется, именно история русская являет его во всей полноте и блеске своих абсолютных категорий…
Две бездны
И не наше ли христианство тому виной? Не тот ли это кенозис (»всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный»), русский Христос, столь не похожий на византийского Пантократора? Не для того ли всеохватность русской души и эта прививка зла, жестокости, коварства (не потому ли именно татарская Москва, а не героическая Тверь или свободный Новгород взялась за формирование национального характера), чтобы, приняв в себя все глубины зла, его преодолеть? И не в этом ли настоящий, высший смысл нашей тысячелетней Смуты?
Принять в себя весь мрак человеческой природы — степного язычества и перезрелый яд византизма, а затем весь атеистический соблазн Запада, — привить, как ученый, испытывающий вакцину, прививает себе чуму для того лишь, чтобы найти противоядие. И что такое «всечеловеческая роль», как не исповедь и жертва (что и выговорил Пушкин и первые славянофилы) за весь мир, за единую человеческую душу, за слезу ребенка — чтобы предъявить ее перед Богом в оправдание человека. И не отсюда ли все великое недоумение ее «двух бездн рядом»? Как в легенде о киммерийских мраках и стране блаженных — все та же абсолютная диалектика добра и зла. Ведь и самую яркую звезду можно увидеть только с самого дна колодца — вот она, экзистенция Святой Руси в бесконечном круговороте ее добра и зла…
Испытательный полигон
Под таким углом зрения мы и попробуем теперь взглянуть на нашу историю и начнем, пожалуй, с полюса абсолютного зла.
Когда сегодняшние защитники Грозного в десятки и сотни раз снижают число жертв тирана или, кивая на Запад, доказывают, что тирания там была ничуть не хуже, с этим можно спорить или соглашаться, но все эти рассуждения упускают главное — духовное своеобразие России. Если мы теперь, уже не из Киевской, а из Московской Руси взглянем на средневековую Европу, то увидим все то же: шумный, гудящий мир вассалов, цехов, сословий и каст, тесаный камень городов, своеобразие наций и стран, обилие культур, рынков, войны, политики и преступлений, университетов, рыцарских орденов и черных месс, с одной стороны, и какое-то затаенное, погруженное в сумрак молчание единой, бесконечной, «безоконной монады» — с другой.
Русь — словно единый иррациональный интеграл. Все дифференцирующие начала и ступени, которые рационализируют мир и сознание Запада, здесь нивелированы, стерты. И все — сверху донизу — заключено в единый быт, не слишком отличаясь у крестьянина и царя… Крестьянская изба, срубленная во дворце, убранная богатыми тканями, раззолоченная и расписанная, — это все та же изба, «с теми же лавками, конником, передним углом, с тою же мерою в полтрети сажени» (Иван Забелин). Все то же общее дыхание единого громадного пространства, царства Абсолюта.
И хотя Европа и Русь существуют в одном историческом эоне и рефлексируют одни и те же смыслы, здесь иной взрыв страстей и иной на них отклик. Макиавелли был циничным политиком и яростным патриотом, но отнюдь не мессией. Варфоломеевская ночь была преступлением, но не тем тотальным апокалипсисом, каким был эксперимент первого русского царя. Ричард III и Филипп Красивый были преступниками на троне, но не жертвами того чудовищного вопроса (Бог я или не Бог?), который сглодал безумную душу Грозного.
Апофеоз Средневековья в Европе — это и Данте, и святой Франциск, и Макиавелли, и политика пап, и преступления Борджиа. Апофеоз Средневековья на Руси — это митрополит Филипп да царь Грозный — два полюса, связующие в единый космос этот простой и необычный мир (абсолютизм, ограниченный институтом юродства, как сказал о средневековой Руси Ключевский).
Вот почему фигура Грозного внушает до сих пор такое изумление и ужас. Не потому, что на зло собственной истории Европа закрывает глаза, а потому, что в истории русской будто сама борьба добра со злом предстает в своих абсолютных категориях, самых откровенных (сокровенных) своих образах. «Здесь правда с кривдой соходились, промеж собой дрались, бились» (»Голубиная книга»). Не потому, конечно, что они «дрались, бились» только здесь, а потому, что здесь эта борьба принимает столь необычные формы притчи, сказки…
И при этом если ужасный полюс Руси слишком очевиден, то другой — наоборот, практически не явлен, апофатичен. Юродивый — это вам не Данте, имя которого гремит по университетам Европы. Гений его сокровенен, а если и проявляется, то лишь в экзистенциальном акте, всегда двусмысленном, антиобщественном и вызывающем. О преступлениях Грозного гремит история, кровь его жертв наполняет реки (и книги), а «Троица» Ру*лева станет известна лишь в конце XIX века…
А вот еще один образ русской трагедии, уловленный «Голубиной книгой»: «Правда Кривду переспорила. Правда пошла на не*еса. А Кривда пошла у нас вся по всей земле свет-русской». Правда переспорила, но пошла на небо, а зло, уже побежденное, в ярости от своего поражения расползается по свет-русской земле…
Опричнина
Мистическое одиночество достигшего высшей власти, аутизм, переходящий в паранойю, страх перед приближенными, собственным народом, панический (питающийся, очевидно, еще детскими страхами) страх заговора — вот начала удивительного феномена опричнины. Сама идея опричнины подсказана убежденному западнику Грозному, по-видимому, рыцарскими орденами (не случайно такое множество иностранцев служит в опричнине), но осуществляется на русской почве. Апофеозом этого «рыцарского интернационала» становится инфернальный «монастырь» Александровой слободы, где опричники в монашеских скуфьях и мантиях поверх расшитых золотом камзолов перемежают многочасовые молитвы пытками, массовыми убийствами и пиршествами.