Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

То же и с мыслью. «У нас от мысли до мысли — пять тысяч верст», — заметил Петр Вяземский. В XI веке у них, в захолустном Париже, уже есть университет и в нем — диспуты; в нашем, уже белокаменном, Киеве одни церкви, и в них — на полуродном церковнославянском греческая литургия. И так вплоть до ХIХ века. «Ближе познакомившись с русскими, многие иностранцы писали, что этот народ — самый религиозный в Европе», — заметил Георгий Федотов. И христианство наше — принятое сердцем, но почти не тронутое мыслью — все такое же природное, родовое, двоеверное.

Литургия (единственная на века культура) входит в плоть и кровь, растопляя сердце, но как бы затормаживая рассудок. Христианство расходится на поговорки, как ручейки, питающие землю чем-то очень живым, как бы беременным смыслом, но бессловесным. И в течение целых веков, пока варварская Европа с усилием постигает свою сакральную латынь, наши глаза впитывают лишь мерцающее золото иконостаса, а наши уши — лишь византийские распевы. Там столкновение и споры мыслей, идей, у нас — слово и мысль (не понять, не измерить) да пустые глаза, устремленные в туманную даль. Там — земля, устремленная в небо, здесь — небо, завораживающее и тревожное, сходящее на землю, смешанное с землей на пылающем горизонте.

Дух здесь живет «одним сюжетом и одной темой» (Дмитрий Лихачев). Этот сюжет — мировая история, эта тема — смысл человеческой жизни. И единая здешняя мысль — эсхатология. Мы и крестились последние (последние времена!), и все взгляды обращены в уже близкое грядущее, окрашенное красным тревожным заревом Апокалипсиса…

У нас Белый царь — над царями царь.

Святая Русь-земля всем

землям мати…

…Иерусалим-город городам отец…

Во тем во граде во Иерусалиме

Тут у нас среда земле…

В этом народном духовном стихе «Голубиной книги» Русь предстает синонимичной миру, Иерусалим — ее духовным центром. Что это? Мессианство? Мировая экспансия? Но если и экспансия, то явно не политическая. Если Русь-земля и государство, то какого-то иного, надмирного толка (да и сам русский — не столько национальность, сколько, скорее, состояние духа).

Соблазн принять Русь целым миром испытал уже Грозный (»Голубиная книга» — памятник, скорее всего, этого времени). И каким бы провинциальным ни был наш Третий Рим, византийская теократическая идея была доведена им до последних столбов и исчерпана до конца в жестоком безумии Грозного. И кто после этого оспорит его всемирное значение?

А всходящий логос пушкинского «Памятника» явит подобное вселенское самосознание (а также и высший смысл империи как просвещение и преображение варварства) с всечеловеческой силой:

И назовет меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн,

и ныне дикий

Тунгус, и друг степей калмык.

Конечно, через иллюзию «центра мира» проходили все первобытные народы. Но ни у кого, пожалуй, не было больших прав осознать себя столь целостной «моделью мира», как у Руси — огромной земли, вобравшей в себя оба геополитических полюса — Азию и Европу. Практически все мировые силы, сущности и идеи, имеющие место в мире, явлены здесь в тех же пропорциях — как в зеркале мира. «Русский народ не есть народ; это человечество», — выговорит Константин Аксаков. «Русский — всечеловек», — лаконично скажет Достоевский и в доказательство укажет на Пушкина.

Такова эта земля благодаря своему геополитическому положению — не Восток и не Запад, скорее Север, стремящийся объять весь мир на полюсе духа. Таково и наше христианство (столь отличное и от западного, и от византийского), в которое мы входим, как выходящие к морю греки Гомера — полные восторга и изумления (не знаем, где были — на небе или на земле). И в нашем принятии крещения от греков — какая-то неслучайная потаенная рифма истории. Как Греция — таинственное рождение Европы, очаг арийской культуры, чудесно возникающий в самом сердце Азии, так и Киевская, Новгородская Русь, возникающая среди бескрайних степей и диких кочевников, удивляющая викингов Гардарика — словно возвращенная в мир Античность, детство мира…

И рискуя подойти к геополитике слишком антропологически, все же скажем: если тесная, многозаботливая, постигающая себя Европа — это ум, то созерцательная, апофатическая, бессловесная Русь — скорее, сердце мира. Мысль сердца — его вера, а вера сердца — его любовь. Вот призвание и смысл, которому Русь следует помимо даже воли и мысли (отсутствие логоса — вечная ее беда и причина многих крушений), подчиняясь лишь своему естеству.

Сверхсюжет истории

Таковы наши основания, а о главном сюжете нашей истории лучше всех, наверное, сказал Блок в предчувствии нового революционного вихря: «Наш путь — стрелой татарской древней воли пронзил нам грудь». С неумолимостью судьбы эта трагедия юности повторится и в подстреленной на взлете героической Твери, и в разоренной свободе (Новгород), и в задушенной святости (митрополит Филипп), и подстреленном логосе (Пушкин), и подстреленной на взлете сво*оде 1917-го и 1991-го…

Одна ослепительная вспышка, и снова все погружается во мрак на целые столетия под проливным дождем истории — такова эта «культура великого молчания» (Дмитрий Лихачев) с ее одинокими в пустыне, но впечатляющими абсолютами — «Словом о полку Игореве», «Троицей», Пушкиным. Три луча света, три маяка в безнадежной хляби истории, погаси которые — и все здесь погрузится в беспросветную тьму. Но весь мрак не в силах их о*ъять, и это заставляет задуматься…

Один Пушкин — «больше чем поэт» — подарил нам весь XIX век и спас нашу культуру в ХХ.

О рублевской «Троице» Павел Флоренский в дни «русского апокалипсиса» скажет: «Если есть эта икона, значит, есть Бог». Какова же должна быть сила этой совсем небольшой, скромной иконы, что из крушения всех основ она оказывается способной возвращать веру? (Интересно, что картиной предвечного совета Троицы открывает свое знаменитое «Житие» и протопоп Аввакум — первый наш экзистенциальный революционер духа.) Наконец, Тарковский, все творчество которого представляет собой одну поэму об экзистенциальном выживании души в мире, вверженном в апокалипсическую катастрофу.

Вспомним, что и сама «Троица» — это откровение о победе небесной любви над бесконечной земной смутой — является из тотального в нее погружения (что замечательно и показывает фильм Тарковского). И можно предположить, что когда сама вера подвергнется полному разложению и распаду, эта икона (и сегодня едва ли не самая известная в мире) окажется способной ее вернуть. И если так, то разве это не задание и не оправдание целой истории? Еще какое! С этим уже можно без страха смотреть в апофеозы Грозного, Смуты, Революции, не пытаясь лепить из дьявола бога, лишь бы оправдать собственную историю. Ведь нам сверкнуло ее ослепительное свершение, не нуждающееся ни в каких беззаконных подмалевках.

Не зря же мудрейший Пушкин, отвечая на холодное выстраданное отчаяние Чаадаева (и соглашаясь во многом с его пафосом), сказал: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить Отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал». И не знаменательно ли, что сказал это тот, который один есть опровержение и живое подтверждение величия нашей истории? Мы своей жертвой спасли Европу, говорит Пушкин и в этом видит смысл наших исторических страданий. Хомяков скажет, что в России наиболее явлена, среди других народов, оказалась истина любви. «Мировой исповедью» (отталкиваясь от чаадаевского «мирового урока») назовет Россию Константин Аксаков. Как бы то ни было, все равно история эта — тайна. Но может быть, именно здесь мы ближе всего к ней подходим, здесь легче всего осознать, насколько она (тайна) шире всяких национальных или имперских измерений, всякой временной или пространственной относительности. Увидеть, как она всечеловечна, универсальна, а*солютна… Терра инкогнита, «безоконная монада», «загадочное дитя провидения», знак вопроса на одной шестой суши, не поддающийся осмыслению. Растворенность, созерцательность, единственность, всеохватность… Тайна России — словно тайна самой истории.

28
{"b":"90684","o":1}