Литмир - Электронная Библиотека

Наилучшим образом греческую национальную общность определил писатель и историк V века до н. э. Геродот. Она обнаруживается, по Геродоту, в общности происхождения, религии, языка и обычаев. Можно спорить о сравнительной важности каждой из четырех черт, о том, до какой степени нарушали общность греческой религии местные культы, и еще о многом ином, но бесспорно, что Геродот ничего не придумал сам, а лишь сформулировал повсюду распространенные и принятые убеждения. Иначе говоря, в основании всегреческого чувства родства лежит общая культура, понимаемая по-сегодняшнему, т. е. очень широко, в сочетании явлений духовных и материальных, но по преимуществу все же духовных. И религия, и генеалогические предания, и самый язык, обогащенный и отточенный великими писателями, чье творчество очень рано сделалось достоянием всего греческого народа, включается в понятие культуры. Но для самих греков главнейшим в нем был государственный строй, точнее то, что отличало полис от монархий восточного типа: речь идет о свободе.

Дальнейшее изложение покажет, что свобода, которой пользовались граждане различных полисов, была далеко неодинакова, а в иных случаях оборачивалась слепым и тупым подчинением жестокой, давно окостеневшей и омертвевшей традиции. Но даже в таком случае грек отчетливо сознавал, что повинуется ЗАКОНУ, добровольно принятому им самим или его предками, — в отличие от варваров, которые зависят от каприза и произвола своего владыки: им неведом закон, а стало быть, неведома и свобода. Здесь не место выяснять, насколько близко или далеко от истины подобное представление о полной беззаконности варварских царств, — важно лишь одно: оно было косвенным, но на редкость мощным стимулом общегреческого сплочения.

В том немногом, что сказано выше, заключены две особенности, определяющие психический склад древнего грека в целом и любую из его сторон или проявлений (или, быть может, обнаруживающие себя в них). Прежде всего, это, условно говоря, „полисность“, то есть принадлежность к малому, замкнутому и — в основном — самодовлеющему коллективу. Полисность означает резкость рубежа между своим, родным, привычным и чуждым, непривычным, незнакомым. Если последнее полно неведомых опасностей, требует максимального напряжения сил и величайшей осторожности, то первое, — при многих и отлично сознаваемых несовершенствах и нестроениях, — просто и уютно; в атмосфере „своего“ дышится легко и непринужденно, и эта непринужденность, естественность, внутренние согласье и спокойствие, счастливая уверенность в себе ощущаются во всех без изъятия созданиях греческой культуры „полисного периода“, будь то законы государства, повседневные обычаи или изображение на монете.

Но уже сама по себе резкость рубежа предполагает противопоставление, противоречие. И действительно, противоречивость, или, как выразился бы философ, антиномичность, неотделима от духовного мира древнего грека. Но она не разрушительна, а, наоборот, созидательна: противоположные начала сбалансированы и потому служат одним из основных стимулов развития и всего общества, и тех, кто его составляет. Стоит, однако же, равновесию расстроиться — и вся система начинает разваливаться. Пелопоннесская война — решающая стадия этого развала.

Две антиномии уже названы: изолированность — и общегреческое единство, фанатичная приверженность к свободе — и рабское подчинение закону. Вот несколько других, без всяких притязаний на полноту или систематичность, хотя любая пара не изолирована, но сопряжена с целым и раскрывается мало-мальски удовлетворительно лишь через целое.

Сравнение античной Греции с детством человечества, которое, как и всякое детство, невозвратимо и навсегда сохраняет в воспоминаниях взрослого неувядающую прелесть, восходит еще к самой античности. Древние рассказывали, что некий египетский жрец говорил Солону: „Вы, греки, — вечные дети, среди вас нет ни единого старика, все вы молоды душой“. Детскость греков — это, в первую очередь, жадная любознательность, способность и вечная готовность изумляться, свежесть восприятия, интерес и вкус к детали, энергия, быстрота ума, юная любовь к жизни, к физическому существованию, к собственному телу, сильному и прекрасному. И бок о бок с этой детскою, шумною, шаловливою радостью жизни — и глубокая серьезность в отношении к себе и к окружающему, и бесстрашие, отличающее лишь мудрую зрелость, и величавое спокойствие духа, и, вместе с тем, черное отчаяние, ужас перед жизнью, всего более свойственные поре увядания. Ребячливость и все ведающая старческая умудренность сплетены не только в характере Сократа — пример, самый убедительный для всякого, кто хотя бы понаслышке знаком с этой неповторимой фигурой, — но почти в любом из греков, оставившем сколько-нибудь заметный след в истории мысли.

Пессимизм почти неизбежно сопровождается тягою к небытию, к смерти. Эта тяга облеклась в слова, сделавшиеся образцовою формулой по малой мере за два столетия до Пелопоннесской войны:

Лучшая доля для смертных — на свет никогда не родиться.
И никогда не видать яркого солнца лучей.
Если ж родился, войти поскорее в ворота Аида
И глубоко под землей в темной могиле лежать.

Что за два века чувство это нисколько не притупилось, свидетельствуют строки из последней трагедии Софокла „Эдип в Колоне“ (поставлена впервые в 401 г. до н. э.):

Не родиться совсем — удел
Лучший. Если ж родился ты, —
В край, откуда явился, вновь
Возвратиться скорее.

Но грекам было знакомо и вполне сознательное (в отличие от стихийного, детского) упоение полнотою жизни. В середине V века Пиндар написал:

Жизнь человеческая — лишь день единый...
Но случается:
Бог ниспошлет ясность, —
И вся земля просияет светом,
И жизнь сладка, как мед.

В эти (пусть редкие!) минуты божественной ясности человек особенно остро ощущал двойственность, антиномичность собственного существования, — ощущение, которое с предельной эмоциональной емкостью выражено в эпиграмме, приписываемой великому математику и астроному древности Клавдию Птолемею (ІІ век н. э.):

Знаю, что смертен, что век мой недолог, и все же когда я
Сложный исследую ход круговращения звезд,
Мнится, земли не касаюсь ногами, но, гостем у Зевса,
В небе амвросией я, пищей бессмертных кормлюсь.

Сродство с богами — и смертность. Ничем не ограниченные способности и возможности — и скупо отмеренный срок бытия, полагающий предел всем устремлениям. Специфически греческий путь к разрешению противоречия лежит через приятие обоих фактов: смертный жребий не может служить оправданием апатии и бездеятельности (то есть того отношения к жизни, которое принято называть фаталистическим), напротив, он требует напряжения всех сил, чтобы зерна добрых качеств не заглохли, но дали самые обильные всходы. Сходную позицию впоследствии займет христианство, однако же по совсем другим мотивам. Для христианина награда за достойную жизнь — вечное блаженство по ту сторону могилы; смерть не должна страшить христианина, ибо она отворяет врата истинной жизни. Представления рядового грека о загробном мире очень смутны и сбивчивы; вернее всего, он не ждал за гробом ни кары, ни воздаяния, полагал смерть абсолютным концом, а потому очень ее боялся. Но на протяжении всего классического периода господствует убеждение, что смерть в бою за отечество — лучшее увенчание доблестной жизни, намного более завидное, чем мирная, кончина в собственной постели. Полисное жизневосприятие вполне объясняет такое убеждение: если родной город — драгоценнейшее в мире ОБЩЕЕ достояние, что может быть естественнее желания отдать ему самое дорогое, что есть у тебя ЛИЧНО — жизнь? Но это еще не все: геройская смерть за отечество — самый надежный источник самой долговечной славы, а слава — единственное, что, наверное, переживает человека, даруя некое подобие посмертного существования.

4
{"b":"906373","o":1}