Жестокие и неумолимые в мести, боги, по-видимому, не способны любить людей, так же как и человек не способен любить бога. „Нелепо было бы, если бы кто вдруг объявил, что он любит Зевса“, — эти слова принадлежат если не самому Аристотелю, то кому-то из его ближайшего окружения. Но такое утверждение находится в явном противоречии со многими литературными и историческими свидетельствами. Достаточно указать на гомеровского Одиссея, любимца Афины, или на афинян, бесспорно испытывавших особую привязанность к своей богине. Противоречие объясняется многослойностью религиозных представлений древних греков. Для более архаических периодов характерна полная отчужденность человека от божества, позже пантеон начинает „морали-зироваться“, между смертными и бессмертными устанавливаются связи все более прочные. Но архаическое не изживается, оно существует наряду с новым. Классическая эпоха (иначе говоря, „век Перикла“ или канун Пелопоннесской войны) видит в человекоподобном божестве нечто более мощное, более великое телесно и духовно, нежели человек, но непроходимой стены между тем и другим не воздвигает.
Един род людей,
Един род богов;
От одной матери получили
Дыхание оба.
Но громадно различие
Меж силами, кои уделены
Смертным и бессмертным:
Мы — ничто,
Они — под вечным кровом
Медных небес.
И все же что-то приближает нас к ним —
Величие ли ума, мощь ли тела...
Пиндар
Отсюда — своего рода равноправность в обращении человека с божеством. Жертвоприношения греков — это пир с друзьями, хотя и безмерно великими, молитвы — просьбы о помощи с напоминанием о собственных былых заслугах и одолжениях, а не униженные мольбы с признанием в своих грехах, ничтожестве, недостоинстве. Нарушение этого равновесия, равноправия в какой бы то ни было форме — будь то чрезмерный страх перед бессмертными или, напротив, ослабление чувства дистанции — свидетельствуют о кризисе классического мировосприятия. Так, в V веке изображения богов и героев никогда не бывают просто „образом и подобием“ человека: это всегда образцы неисчерпаемой мощи, совершенной гармонии, беспредельной уверенности в своих силах. Напротив, прославленные шедевры греческой скульптуры IV века апеллируют лишь к телесной красоте: боги Лисиппа и Праксителя — небывало прекрасные люди, и только.
Но, выполняя свою социальную задачу — цементируя полисный коллектив, греческая религия должна была еще доставлять „пищу духовную“ каждому из членов коллектива в отдельности: не следует предполагать, будто „духовное окормление“ — функция лишь монотеистических религий, таких, как иудаизм или христианство, скорее любая религия рождается в ответ на духовные искания человека и лишь затем занимает место в системе общественных отношений и ценностей. Человек же, отдельно взятый человек, боялся неведомого в природе и в себе самом. Облекая эти неведомые силы в зримое, человекоподобное обличье, античное многобожье успокаивало страх, объясняло непонятное. Однако — не до конца. Чувство беспомощности и опасного невежества оставалось. К нему, по-видимому, восходит типично греческое представление о „зависти богов“: бессмертные не выносят чрезмерной удачи смертных, счастливцу не миновать расплаты за свое счастье. И никто, кроме самого же божества, не в силах подсказать, где кончается мера и начинается дерзкая чрезмерность (тоже чрезвычайно типичное для греческого мироощущения понятие). Отсюда вера в гадания и оракулы и чрезвычайно важная роль жрецов-предсказателей, возвещавших волю богов (т.е. будущее) по разного рода приметам: по внутренностям жертвенного животного, полету птиц, атмосферным явлениям (дождь, снег, гром), диковинным событиям (когда подлинным, а когда и вымышленным, вроде явления призраков) и т. п. Предполагалось, однако, что предсказатель не просто мастер своего дела, усвоивший, что означает каждая из примет или их сочетания, но что он вдохновлен свыше: само греческое слово, означающее искусство предсказания, mantike, — одного корня с mania, т. е. „одержимость“, „священное безумие“. Поэтому особым доверием пользовались вещие сны (так, по снам гадали, а точнее, назначали лечение жрецы в святилище бога врачевания Асклепия в Эпидавре) и пророчества, изрекаемые в состоянии экстаза, прежде всего — прорицания жрицы в Дельфах, в храме Аполлона Пифийского, самом знаменитом прорицалище древнего мира.
Обращения за советом к оракулу — совсем не то же самое, что для сегодняшнего человека визит к гадалке, не следствие предрассудка или вполне прагматического желания узнать, что будет дальше, но насущная духовная потребность: голос божества утишал тревогу, внушая, что есть и порядок и цель в этой жизни, которая слишком часто кажется и хаотической, и бессмысленной. Несомненно, с другой стороны, что почва для предрассудков и суеверий существовала самая благодатная. Греки охотно разгадывали приметы и „знамения“ сами, без помощи профессионалов, и „знамением“ было все, что угодно, — и случайная встреча, и ненароком услышанное или оброненное слово, и чох... Выше упоминалось, что суеверный ужас Никия перед лунным затмением оказался одной из решающих причин гибели афинского войска под Сиракузами, и Фукидид убежден, что это было именно суеверие, а не благочестие. Но провести четкую границу не так-то легко.
Нет религии, которая не обнаруживала бы интереса к смерти, к тому, что ждет человека после кончины. Правда, у греков этот интерес был гораздо меньшим, чем у христиан, для которых истинная жизнь начинается только за гробом, или у древних египтян с их всепоглощающей заботой о посмертном существовании; и это вполне понятно, если вспомнить то, что говорилось об отношении греков к смерти. Но общий кризис полиса сказался, разумеется, и здесь. Загробные муки и загробное блаженство или переселение души из одного тела в другое как особое искупление (или очищение) страданием — эти и подобные им идеи, скорее всего, глубоко чужды древнейшей греческой культуре. Нет нужды выяснять здесь, откуда „проникла в греческие жилы эта капля чужой крови“ (по удачному выражению одного немецкого исследователя), важно лишь то, что на рубеже V и IV веков она уже бодро бегала по всем артериям и венам, обнаруживая себя и в мистериях (т. е. тайных священнодействиях), и в некоторых философски-религиозных учениях. Общая черта всех мистерий та, что они сулили своим верным (посвященным в тайну) блаженное бессмертие после завершения земного пути. Самые известные среди них — Элевсинские мистерии, названные так по месту, где они справлялись, городку Элевсин в Аттике, километрах в 20 от Афин. Их „героинями“ были Деметра, богиня хлебных злаков, и ее дочь Кора, или Персефона, супруга Аида, владыки подземного царства мертвых. Возможно, что эти таинства восходят к очень глубокой древности, но обостренный к ним интерес и, вероятно, переосмысление древнего содержания приходятся как раз на вторую половину V века. Элевсинские мистерии находились под охраной и покровительством Афинского государства, и слава их гремела по всей Греции, но были и такие таинства, на которые власти смотрели с немалым подозрением.
Тайными и во многих городах, особенно с демократическим устройством, подозрительными были также союзы орфиков и пифагорейцев. Не только полумифический певец Орфей, почитатель и слуга бога Диониса, но и философ Пифагор окутаны такой плотной пеленою легенд, что и сами превращаются в божественные, недосягаемо вознесенные над земною жизнью фигуры. Фундаментальным для обоих учений был догмат о метемпсихозе (перевоплощении, переселении душ), причем, скорее всего, не только посмертном, но и прижизненном. Оба учения требовали от своих приверженцев особой чистоты жизни, аскетического воздержания — ради загробного блаженства. В V веке обе секты нередко сливались, и соединенная орфико-пифагорейская доктрина оказала важное воздействие на Платона, а через Платона — и на всю мировую философию.