К Бугровскому кордону вышел к вечеру. Зло, остервенело, с хрипом залаяли собаки, мужик в меховой безрукавке – видно, со скотиной управлялся – вышел из теплой стайки.
– Кого нелегкая на ночь глядя? – сурово спросил.
Ты тогда подошел поближе и через высокое прясло сказал почти шепотом:
– К брательнику я, к Фильке, а сам буду Лаврентий, Акимушкины мы.
Мужик смутился, но ненадолго:
– Брательник твой ко мне в гости уезжал или как? У меня таковых друзьев нету, так что, мил человек, иди со Христом, а то кобелей спущу.
Ты тогда тихо сказал от усталости или от безысходности:
– Филька у тебя с начала войны живет, нам цыган сказал, который тебе сахар привозил.
Мужик взревел:
– Если не уйдешь, спущу собак, а и уйдешь, дак забудь, что я есть. А цыгана твоего к утру жизни решу, чтоб без свидетелей. Убирайся!
И тут ты услышал знакомый голос, родной, можно сказать:
– Обожди, Кузьмич, это в самом деле брат мой, но он безвредный, голову ему нарушили фашисты, инвалид, хоть чего пусть плетет – веры ему не будет. Это я от надежных людей знаю.
Хозяин выматерился:
– Смотри, Филька, ежели что – я тебя не знаю, прибился, работал, лишнего не позволял. Я вывернусь, про себя подумай.
Филипп отошел в сторону и открыл воротца:
– Со свиданьицем, брательник. Проходи вон в ту избушку, мы скоро управимся, поговорим.
Ты чиркнул спичку и снял стекло с маленькой лампы, зажег фитиль. В избушке тепло, но жильем не пахнет, все пропитано табаком и еще чем-то, чему ты не знал названия. Небеленые стены и грязный пол наводили тоску, но ты устал, присел на братов топчан и уснул. Проснулся от стука двери и ворвавшегося холодного воздуха.
Филька сильно исхудал, до войны был даже выше и в плечах шире, лицо сбежалось, сморщилось, глаза сухие, острые, злые. Они и до того добрыми не были, дед Максим все удивлялся, в кого это Филиппка такой уродился. Молча поставил на плиту чайник и подкинул пару полешек дров, сел на табуретку супротив топчана.
– Ищут меня дома? – спросил безразлично.
Ты встал с топчана:
– При мне не бывали, но мать говорит, что чуть не каждый месяц.
– Мать-то как?
– Плохо. Все ревет, да и жрать нечего. Фрол и Кузьма все служат, девки в замуж повыскакивали. Вдвоем мы. А ты как? – зачем спрашивал, и сам себе не объяснил бы. Чего тут неясного? Худо Фильке, и без слов понятно.
Филька оторвал клочок газеты, засыпал круто рубленым самосадом, от печного угля прикурил, вонючий дым заполнил пространство.
– Если бы, Лаврик, мне до смерти так жить, то лучшего и не надо. Хозяин кормит вволю, бабу привозит, банька есть. Тоскливо, конечно, но говорю, что жить можно. Но эти сволочи и тут роют, с осени трижды приезжали, едва успеваю спрятаться.
Ты удивился:
– А куда тут скрыться, братка, ведь кругом лес, все следы пишет.
Филя засмеялся, выпустил густой дым, ответил:
– Что лес? Вон, в подпол сунусь, они дверь откроют, нюхнут и обратно. Значит, нет у них никакой наводки, так, в порядке надзора. Ты думаешь, я один такой? Да тысячи!
Ты не подумал и сказал невпопад:
– В деревне ты один, да и не слышно в округе, все больше поубивали да покалечили.
– Вот! – Филька вскочил. – Вот и ответ: покалечили да поугробили. Я только в одну атаку сбегал, и мне на всю жизнь хватит. На нас танки с автоматчиками, а у меня винтовка и семь патронов. Упал в яму от снаряда, а он, сука, комиссаришко, меня наганом оттуда – мол, вперед, за родину, за Сталина. Я его и шлепнул. А когда все успокоилось, подался в сторону, думаю, может, повезет, на немцев нарвусь. Ни хрена подобного, кругом комиссары. Я, Лавруша, полгода до дома добирался, а сюда подался, потому что мы с Кузьмичом до войны вместе баловались, магазины брали, кассиров глупых.
– Убивали, что ли?
Филя опять засмеялся, вроде как успокоил:
– Нет, слезы вытирали и домой отводили. Дурной ты, что ли? Я только для сельсовета справку добывал, что на производстве вкалываю.
Тебе стало жутко, перевел разговор на другое:
– Робишь тут чего?
Брат сразу согласился на перемену:
– Все делаю, иногда со злости ухожу в лес, дрова рублю. Пилу себе изготовил с одной ручкой, типа лучковой. А так – по двору, у хозяина скота полно, спать некогда.
Ты все искал, как сказать о главном, для чего и пришел, помялся, спросил осторожно:
– А думы? Думы у тебя бывают?
Филя вскинул голову:
– Об чем? Об матери иногда вспомню, о доме. А так – какие думы?
Ты обрадовался, что брату интересно об этом говорить, поспешил с пояснением:
– Жить-то как, Филя? Дале-то у тебя ничего же не видать. Так и будешь?
Филя вскочил, схватил тебя под горлом за широкую матерью связанную кофту:
– А ты не предложение ли пришел мне сделать от советской власти, чтобы я обналичился, а они потом меня принародно хлопнули? Ты лягавых с собой не привел?
Ты едва выпростался из грубой хватки, откашлялся:
– Братка, у меня полчерепа чужого, мозги почти наголе, хватай поаккуратней. Никого я не привел, никто и не знает, где я. А думы у тебя должны быть, не может человек без думы. Тем больше, что грех на тебе.
Брат опять поднял на тебя удивленные глаза:
– Какой?
Ты знал только один:
– Человека того убил в воронке.
Филя хохотнул:
– Дак я и до того убивал. И что теперь? В монастырь идти, грехи замаливать? А нашего брата тысячами положили под фашиста – это как?
Надо брату объяснить, чтобы совестно ему стало, а вот как сказать то, что самому ясно до ниточки?
– Это никак, Филя, это выше нашего ума дело, а тут ты, вот, живой человек, убивал раньше – все бы искупилось войной, а ты смотался. Отец с братом на фронте, а ты сбег. Это как? Получатся, что отца предал, брата.
Филя опять невесело хохотнул:
– Прибавь еще, Лаврик, что Родину предал. Прибавь. Тебе бы в комиссары податься, в партию вступить, гонял бы нашего брата в атаку, а ты череп свой снял за советскую власть.
Ты поправил на голове вязаную шапку, которую надевал под большую, из собачьей шкуры. Молчал.
Филя нарушил тишину:
– Посоветуй, братан, раз пришел в такую даль, что мне делать, вот как брат брату – посоветовай.
Ты не услышал в просьбе брата ничего опасного и сказал тихо:
– Идти с виновной головой в органы. Отробишь на лесоповале, а не на этого бирюка, и возвернешься.
Что-то тяжелое и темное упало прямо на твое лицо, ты свалился на топчан и затих. Кузьмич, все время стоящий под дверью, вскочил в избушку:
– Убил, что ли?
Фильку колотило:
– Не вынес, ударил, да, видно, шибко. Прислушайся, дышит?
Кузьмич наклонился над топчаном:
– Здышет. И куда теперь с ним? По мне, в сани – и в лес. Кто искать станет?
Филька сидел у открытой печки и жадно курил:
– Не дам убивать. Очухается – пущай домой идет, слово возьму, что не продаст.
Кузьмич засмеялся:
– Слово он возьмет! А если сдаст? Обоим крышка, Филя! Если все наши поскакушки поднимут, то и судить не будут, сразу шлепнут.
Вот это, что сказал Филя, ты уже слышал:
– Я, Кузьмич, смерти уже не боюсь, я жизни боюсь. А Лаврик не скажет, он у нас в семье самый чистенький был.
Ты пошевелился и хотел встать, Филя поддержал под мышки, умыл над поганым ведром.
– Чай будешь?
Ты выпил кружку сладкого чая с белым хлебом, намазанным маслом, и лег спать. Филя примостился с краю, подставив табуретку, чтобы не свалиться.
Утром вы вместе вышли на дорогу, ты в охапке нес лыжи, Филя шел молча, дымя самокруткой. Как хотелось заговорить о главном, о жизни, о родном доме! Филя ведь тоже могилы отца не видел, сели бы за стол, налили из кринки бражки, выпили, не чокаясь, как на фронте над могилами друзей-товарищей, если позволяла обстановка. Потом бы женили Филю, вон сколько свободных баб, да хороших, работящих, здоровых. И матери бы полегче… Ты забыл тогда, что брательнику надо вперед ответ держать за побег свой, а уж потом… Хорошо, что вслух не сказал.