Литмир - Электронная Библиотека

– Откуль? – испугался ты. – Не из башки же?

– Да нет, – успокоил доктор. – Видел ты у новорожденных на маковке родничок?

Кто же не видел, конечно, знакомое дело, ты даже обрадовался:

– Щупал у младшеньких братишков. Еще говорили, что темечко не заросло.

Врач радости твоей не одобрил, предостерег:

– Так вот, у братишков, как ты говоришь, заросло, а у тебя всегда будет. Место это береги, потому как там до мозгов одна пленочка, соломинкой можно проткнуть. Шапку носи или кепку, иными словами, все в твоих руках.

Правда, руки-то остались, потрескавшиеся, обожженные кипятком и углями из костра, поознобленные в лютые степные морозы, когда даже штрафбат лежит вон за соседней полосой, и немец тоже не дурак в такую погоду «хайлю» кричать, тихо сидит. Один раз унюхал носатый повар, что пахнуло вкусно, так у него на кухне пахло, когда старшина принес банку порошка, велел заварить, к батальонному какой-то начальник приехал. Осталась банка и слово новое для тебя: кофей. Не доводилось больше, да и так ладно. А повару и в такой мороз суп надо варить либо кашу, потому что русский мужик в мороз жрать горазд. Вот работы никакой, а кашу клади с горкой, да чтоб сало…

Комиссовали аж в Горьком, на Волге. Посмотрели, что вроде умом мужик нормальный, врач еще спросил, какие арифметические действия в школе изучал. К чему спросил?

– Какие действия, товарищ военврач? Тимка Легонький где-то болтанул, что в советской школе учат только отнимать и делить, ну и поехал на угольные шахты, даром, что малолетка. А я уж большой был, когда в школу пустили, младшую группу в церковно-приходской с помощью попадьи освоил.

– А попадья причем?

Ты улыбнулся, покосился на молоденькую медсестру:

– Дрова ей колол, а когда беремя принесу на кухню, она велела руки отогревать и в разных местах ее трогать.

Военврач захохотал:

– Ну, и как?

Тут ты стушевался:

– Да никак, товарищ военврач. Поп, видно, зачуял что-то, отлучил меня от кухни, другой зарок дал.

Но врач уже завелся:

– А попадья ничего была, рядовой Акимушкин?

Зарделся давно необнятый, нетронутый женской рукой, нецелованный рядовой красноармеец. И охота было соврать, что и так, мол, и так он эту попадью – наслушался от бывалых, какие фертеля с бабами можно выкидывать, но совесть одолела, и всегда она, совесть, поперед русского человека. Соврал бы – глядишь, другое отношение у военврача, да и медичка тоже зарозавела, ждут. Проглотил сухую слюну солдат и признался:

– Попадья баба была справная, и есть что в руках подержать, и прочее. Но я тогда еще Бога боялся, да и мал совсем был.

Тут военврач с медсестрой уже вместе захохотали:

– Так мал или Бога боялся?

Ты тогда совсем сник, сбился с толку, встал и спросил:

– Мне в палату или как?

Военврач тоже встал:

– Поедешь домой, сейчас бумаги сдам, к утру документы оформят.

Ты тогда сходил в хозчасть, получил обмундирование, правда, не свое, сапоги по размеру и портянки, шинельку стираную и шапку, потому как зима. В палате вас трое осталось. Только спать улеглись, медсестра приходит, та, что на комиссии была:

– Акимушкин, – говорит, – тебя приказано в другую палату перевести. Вещи свои оставь, а сам за мной.

Привела тебя в маленькую комнатку, пижаму расстегнула, штаны сдернула – и к себе в постель:

– Акимушкин, дорогой, как же ты нецелованый с фронта придешь? Когда еще тебе, несмелому, девчонка сама намекнет? Иди ко мне, защитничек ты мой, я тебя приголублю.

Шарнул руками в темноте – знакомое руки узнают, такое и у попадьи было. Вот как жену из памяти выкинул, что даже тут не дал себе воли сравнить, не дал, да и хорошо это. Дальше плохо помнишь. Под утро увела она тебя в палату. А ты и не спросил, как зовут, может, написал бы из дому.

Только дом тебя встретил плохо. Понятно, про все в письмах не скажешь, а дело совсем никуда. Отца Павла Максимовича в первую же осень забрали, да тут и лег. Бумага пришла, что схоронен под деревней Приветной. Два младших брата остались после войны не по своей воле служить на освобожденных территориях, посылки кое-какие слали матери. Анна Ивановна писала, что сестры в замуж повыскакивали из шестых классов. А старшой Филька с войны сбег, объявился тихонько, мать котомку собрала, что есть, и отправила. А куда? Где он теперь, зарылся ли, как волк, в нору или шалаш какой сварганил в глухих местах? А может, разбойником изделался, он варнак добрый был еще в парнях. И что, если так? А далее куда? Ты тогда сказал матери, точно сказал, потому что долго об этом думал, а потом перестал:

– Надо Фильке властям сдаваться, все едино отловят – и к стене, а так, может, снисхождение выйдет.

Мать выла у печи и вытиралась давно не стиранной утиркой. Тебе шибко к деду Максиму на могилку хотелось сходить, и пытался сходить, попроведать, как заведено, но не пробился, столько снегов намело, что с дороги не сойти. Колхоз солому с горы возит, колея набита, а мимо – по самую ширинку, не ступить. Постоял, поглядел в тот угол, где деду место отведено, да и подался назад. Конечно, место наше, фамильное, тут все Акимушкины зарыты – так заведено в деревне, что у каждого свой край. Отчего умер человек, никто и не спрашивал, нету разницы, от какой причины. А вот Филька дуру сгородил, погинул бы на войне – матере какая-никакая пособия вышла, все полегче. Да и от народа страмно: считай, в каждой избе зеркала позавешены, а тут живой и блудит неизвестно где.

Вечером прибежала Наташка Цыганка, от тебя занавеской кутней задернулись, шептались с матерью так, что посуда звенела. С Наташкой только в разведку ходить, она хриповатая и быстрая на язык, так что весь рассказ слышно было, как на собранье. А дело в том, что приехал к Наташке ухажер еще с довоенной вольной цыганской жизни и сказал, что Филька живет на кордоне у лесника под Бугровым. Цыган сахар на овес менял у того лесника и Фильку высмотрел. У матери опять слезы, а ты всю ночь тыкался мордой в свернутую куфайку, перины и подушки мать в войну продала, выменяла на муку или крупу, уже забыл. Тыкался и думал, что надо как-то брательнику пособить, а вот как – ума не хватало. Только начинал сильно думать, душевно – сразу заскребется какой-то насекомый в голове под шкуркой, шуршит, тукат, как будто выпростаться хочет. Тогда ты переставал, и правильно делал, потому что от головных мыслей и не такие люди с ума спрыгивали. Вон Ефим Кириллович, не нам чета, до войны кладовщиком был, первый человек после председателя, а на фронте чем-то тяжелым немец по голове угадал, привезли Ефима, а он хуже ребенка, даже до ветру не просится. Ведь какой человек был – не достать, а под себя ходит.

Ты утром лыжи с крыши достал – хаживал до войны на охоту, широкие себе изладил, скользкие, сами бегут. Горбушку хлеба и луковицу под куфайку спрятал, а когда лыжи навострил, мать увидала:

– Ты с чего это лыжи добыл? Не петли на зайцев?

– Петли.

И тронулся со двора. А мысля была такая, что надо дойти до Бугровского кордона – дорогу ты помнил, найти Фильку и хоть узнать, что он дальше-то думает. Цельный день шел. Отвык, ноги вываливаются из сиделки, да и красота вокруг знакомая и забытая. Березы стоят в куржаке, толстым слоем ветки и листочки неопавшие прикрыты, ты помнишь, что старые люди не велели куржак сбивать. А забава эта интересная! Бывало, гурьбой молодняк уберется в лес, это с предзимья, когда еще пешком можно все обежать, которые женихаются, те приотстают и лижутся. Спрячется кто-то с доброй колотушкой за березой, а когда пара подойдет, он и стуканет по стволу. Весь куржак лавиной скатится с дерева на молодняк. Визгу, смеху… А про то, что нельзя иней стряхивать, дед Максим учил:

– Иней, сынок, куржак по-нашему, упасает веточки и почки будущие от морозу. Так природой предусмотрено, что иначе погинут. Оттого и баловаться не надо. Оно, знамо, любо глядеть, как валится белое да чистое, только вреда больше от этого, чем радости.

3
{"b":"905650","o":1}