* * *
Случались в жизни события, которых, казалось бы, ну никак не должно быть. Вот и это из таких. Воронеж, глубина зимы вьюжной, погруженность в заводскую работу, оторванность от дома резкая, до ощущения, да есть ли он на свете, этот дом? Вечер, валяемся с Генкой в своей каморке на кроватях. Стук в дверь, и на пороге Галка Ишкова. Как мы внешне прореагировали, не вспомню теперь, а вот чувство, когда она появилась, вполне помнится: не может быть! И желание отмахнуться, отвернуться, как от обманки дурацкой, привидения какого-то.
Было нас трое в классе, лучших учеников одного примерно уровня. Да и в школе, может быть, потому что мы с Галкой только медали и получили. И называли нас учителя как-то привычно подряд: Ишкова, Овцынов, Убогих. Именно в таком порядке. Как хоккейная тройка какая-нибудь. Были мы и неравнодушны к этой Галке, однокласснице нашей вечной, с начала самого школьной учебы. Я слегка, а Генка, пожалуй, и посильнее. И так это неравнодушие некоторое и тянулось из года в год.
Была она невысокая, крепкая, смуглая, черноволосая, кареглазая. Привлекательная, в общем, живая, общительная. Но что-то мешало мне увлечься ею по-настоящему, что даже самого удивляло. Какая-то несовместимость тайная, глубинная, неосознаваемая почти. Впрочем, как потом оказалось лет через двадцать, она этой несовместимости совсем и не испытывала, а даже наоборот.
Встретились мы как-то с дружком школьным Витькой Кукиным в Тиму, он и рассказал. Был в Ленинграде, да и нашел там эту самую Галку по старой памяти. Работала она преподавателем в Академии медицинской вместе с мужем. Вот Витька и сообщил новость, меня поразившую и как-то согревшую даже. Она, сказал, тебя любила и до сих пор любит, только о тебе почти и говорили.
Витька был человек склада практического, без всяких залетов идеально-романтических даже и в юности. Сидели мы, совершенно трезвые, на дворовой лавочке, в обстановке уныло-бытовой, мусорно-пыльной, и я, при всем изумлении и недоумении, вдруг в это вполне поверил. Есть, значит, в мире и такая любовь, и должно ее быть много. Первая это любовь, которая, как известно, не забывается и у каждого была когда-то…
Оказалось, что Галка, поступившая в Курский мединститут, приехала на лыжные соревнования в Воронеж и нас нашла, узнав адрес в Тиму, у родителей.
Генка сбегал в магазин, вернувшись с бутылкой ликера, колбасой и консервами. Ликер Галка лишь пригубила (завтра гонка!), и это как-то особенно мне понравилось: спорт, режим, дело серьезное. И вообще вся она была как бы в ареоле иной, высшей какой-то жизни: институт, общага, анатомичка, лекции, зачеты, да еще вот и спорт настоящий в придачу. На «зону» приехала, из нескольких городов студенты съехались сюда, в Воронеж. На нас она смотрела со смесью удивления, жалости и сочувствия. Понимала, конечно, что завод – дело не сахарное, но такой каморки со щебнем вместо пола, видать, не ожидала никак. Камера тюремная, а мы вроде как заключенные в ней.
Ушла она довольно скоро, и до трамвая я провожал ее один, без неожиданно сильно захмелевшего Генки. Вернувшись, застал его лежащим головой на руках, на ящичном нашем столе. Рядом тетрадка лежала, и невольно фраза, в ней написанная, в глаза бросилась: «Боже, как она хороша!» Прямо-таки по глазам она меня полоснула. И стыдно стало от невольно подсмотренной тайны. И горечь горькую я почувствовал от мгновенного понимания боли чужой безнадежной любви…
* * *
Так вот мы и жили – песчинки в глубине города, казавшегося громадным. И было нам, в общем-то, хорошо. Хорошо тем, что главным было не настоящее, а будущее, конечно же, прекрасное, которое наступит уже скоро, вот-вот. Если бы поместить внуков моих в том же примерно возрасте в ту жизнь, они бы ужаснулись, пожалуй, восприняв ее как каторгу. Для нас же она была совершенно естественной. Все нормально, все путем, как тогда говорили…
Все хорошо: и остановка трамвая наша «Песчаная», что-то приятное, родное напоминающая; и названия улиц в нашем районе – Костромская, Курская, Смоленская; и запах от завода синтетического каучука, сладковатый и чуть от того как бы цветочный; и заводские гудки по утрам, такие разные, с совершенно особенным, родственным уже гудком нашего завода…
* * *
Вышел из дома на работу во вторую смену, закрыл за собой калитку – и дальше полный в памяти провал. Очнулся уже в больнице и того, что было между калиткой и больницей, так и не смог вспомнить никогда. Называется это по-научному амнезией и является симптомом сильного сотрясения мозга. Довольно серьезное дело, вообще говоря…
Следующим после закрытой калитки воспоминанием было склоненное надо мной женское лицо под белой медицинской шапочкой и вопрос:
– Как зовут?
– Юра…
– Ну, слава Богу! А то все Лев Толстой да Лев Толстой. Совсем, решила, мозги тебе отшибло…
Да, думаю я теперь, глубоко же во мне идея «писательства» сидела, если такое городил. Реализовывать пришлось, не денешься никуда…
Выяснилось в конце концов, что нашли меня у подъездной к заводу железнодорожной ветки лежащим на спине с открытыми глазами в состоянии бессознательном. Ну и отвезли на «скорой» в ближайшую больницу, где я и представился Львом Толстым. Остальное угадывается легко: шел, очень уж задумчивый, да маневрового паровозика, толкавшего перед собой на медленном ходу вагоны, и не заметил. Вот они меня и сбили очень удачно, в сторону от рельсов отбросили. Удар пришелся в затылок, и вот тут шапка-ушанка помогла, удар смягчила. Сплошное везение получилось, а вот почему паровоз не остановился, Бог весть. Машинист, скорей всего, не заметил: тоже задумчивым был…
О лежании в больнице и лечении помню очень мало. Разве что настойчивые просьбы отпустить, выписать меня поскорее. Женщина-врач, меня лечившая, сначала и слышать об этом не хотела, повторяя снова и снова, что травма была очень серьезная и я просто этого не понимаю. А я чувствовал себя совсем даже неплохо. Ну слабость была, ну поташнивало – пустяки! И ведь уломал я ее в конце концов. Вот глаза ее жалостливые при выписке хорошо запомнились. Но если жалела, так зачем было и выписывать, думаю я теперь. На больничном, сказала, долго пробудешь. И лечение на дому серьезное предстоит. Подумала, наверное, что дома мне будет хорошо, удобно, не знала ведь про каморку нашу бомжовскую.
В ней, кстати, я тоже быстро заскучал и на работу выписать попросился. Докторица оказалась уже другая, незнакомая, и тут же это и сделала…
А я и впрямь чувствовал себя почти нормально и до сих пор так и не понял, как могло такое быть. Тяжелая очень травма обошлась совсем легко и ничем потом в жизни себя не проявила. Я и с трамплина, в институте учась, на лыжах прыгал, и слаломом лыжным занимался. А уж эти дела требуют очень крепкой головы. Чудо, да и только! Под старость лет даже об ангеле-хранителе стал подумывать: он, может, все и устроил?
Матушке, разумеется, быстро сообщили телеграммой о случившемся, со словами: «Попал под поезд» – как она потом рассказывала. Что она пережила до встречи со мной в больнице, и представить страшно. Саму встречу совсем не помню, потому, может, что уж очень тяжела она была. Вот память ее и выбросила…
Тут же и дядя Ваня явился из Пятигорска, и они с матушкой пожили несколько дней у добрейших наших Бурцевых. Дядя Ваня запомнился тем, что руку поцеловал Ефросинье Степановне, хозяйке дома, при встрече и при прощании. И потом, в письме уже благодарственном, написал: «Целую руку». Вот ее потом и дразнили муж с сыном, говоря про него: «Твой поцелуйщик».
А жизнь наша заводская и иная всякая пошла по-прежнему, словно этого случая железнодорожно-больничного и не бывало. Хорошо умеет юность подобное забывать!
Да еще помню, как Генка носил мне в больницу пряники и конфеты в большом количестве, потому, может быть, что в детстве никогда мы этого вволю не едали. Собирали при случае мелочь для покупки ста или двухсот грамм того или иного. На троих…