Проще живи.
Жуй.
Плюй.
Ешь.
А судьба дроздов?
Славная.
Поучительная.
… И.
Хозяин рассказал.
– Они потом, на другой день, прилетали туда. На то место, которое чуть не стало лобным, как на Красной площади в Москве.
– Сетки уже не было, но сидели там, в этом окошке, и вы знаете, как они пели.
Он, хозяин курятника, как то с грустью продолжал.
– Я очень занят, такая работа. И дома бываю мало, всё в разъездах, всё некогда, бывает, и поесть не успеваю, звонок, на колёса, погнал. Дела. А тут такое. Я даже стоял и слушал – Пели вместе. Дуэт. Надо же птица, мелкая тварь. А ведь как могут!
… Неужели они исполняли нам, гимн, нет, заздравную песню, благодарность за спасение?!
Учили, как наам нужно жить.
*
– Слушать и слышать.
– Понимать.
– Уважать и беречь.
Любить и радоваться.
Возвращение жизни
Деревушка утопала в зелени. А внизу – огромный длинный пруд с большими ивами, с заливчиками, тиной. Потом – водосброс и остатки водяной мельницы. Торчали почерневшие сваи. Валялся один жёрнов. Вечерами у пруда много рыбаков: попискивала вода от рыбы, булькало что-то в тине. Рыбаки на берегу волновались, судачили: какая же это рыба, а как бьёт хвостом по воде. Бьёт, а на крючок не идёт, леший её подери. И уж если кто-то подсекал карпа или щуку, совали подсаку, тащили на берег, рыба извивалась, сверкала чешуёй. И, смакуя, медленно рыбак снимал её с крючка, небрежно бросал в траву, и рыба таращила безумные глаза. Хватала судорожно ртом воздух, двигала жабрами, а рыбаки стояли и беседовали. Дёргались и тонули поплавки, а они:
– На пять кило рыба – не меньше.
– Э, э, больше, каких пять, смотри, во!
Среди стариков стоял, чуть в сторонке, сухонький, беленький. У него уже плескалось что-то в сетке, и он спокойно подёргивал удочкой, а потом заталкивал туда очередную рыбёшку.
– А ты знаешь, у этого деда что-нибудь можно найти для выставки.
– Он учитель, черчение и рисование в школе преподавал. Теперь на пенсии. Картины писал раньше. У нас в районных выставках всегда участвовал. Хочешь, сходим завтра к нему.
Директор Дома культуры занятый. Искусство любит, ну танцы там, пляски, агитбригады – это дело, концерт может на полевом стане дать, и на ферме, потому все силы тратил на эти виды работы. А изобразительное? Только морока. На выставки никто в деревне не ходит, только эти полстены: ковры, картины – морока, да и только. Потому методист-художник из области ходил с ним по дворам и выпрашивал, высматривал.
И раскрывались сундуки заветные, доставались старинные панёвы, кокошники, пояса, шитые и плетёные шерстью, а вот и знаменитый спис, орловский, почти златошвеи работали, без всякой современной стилизации, а шили так, как пели, пелось, вот и получалось песня в колорите и ритме строчек этого рукоделия…
И какие там законы. Бывало, встанут бабы утром: мороз-то, мороз нынче, сегодня и списывать можно. Морозец, воон какие узоры вывел.
… Сидели у окна и вышивали, глядя на, на стёкла, его, Мороза работу.
Но на деревне одна и была, у кого узоры лучше, да красивее были. Она то и шила, вышивала всем свадебное да в красный угол.
Владимир Никитич жил со своей женой – старушкой, сыновья разъехались. Вот они и доживали век в своей избе. Внутри чисто, прибрано. На стенах висели в рамках копии с картин Брюллова, Шишкина. Тумбочки, столы покрыты беленькими скатертями, салфетками – всё расшито узорами, цветами, петухами. Половицы застланы домоткаными дорожками. Хочется погладить их босой ногой. А мы стали у входа обутые и нескладные перед этим уютом и теплотой.
Директор помялся, проговорил что-то нечленораздельное, снял шапку.
– Не ждали. Ничего, сейчас всё объясню.
Он посмотрел по сторонам. Обвёл взглядом стены, картины, копии.
Старик сидел у окна, отодвинул сковородку с жареной картошкой, вытер бороду, повернулся к нам.
– Ну, говорите, люди добрые. С чем пожаловали, с хорошим или плохим? Говорите. Рады видеть гостей в своём доме. Говорите.
Директор снова почему-то застеснялся, но начал:
– Вы, Владимир Никитич, когда-то участвовали в наших выставках. Так вот…, что у вас…
– Э-э-э, голубчик, давно это было.
Он помолчал, подвинул сковородку, нанизал румяные кусочки картошки, сверху колечко зелёного огурца, но потом отложил вилку, подвигал сковородкой и снова притих.
– И краски есть, и холсты стоят, и картон, вот этюдник пылится, а охоты нету. Не то, что раньше. Нет той тяги, что была. И глаза уже плохо видят, – краски какие то серые…
Вошла старушка, полная, седая, какая-то домашняя, уютная. Старик засмеялся как-то холодно, нехорошо, потусторонне. Будто это не он смеялся. А там что-то сверху, чужое хихикало, а ему до этого никакого дела не было.
– Вот приглашают на выставке участвовать.
Старушка посмотрела на деда, потом на директора, затем осмотрела методиста. Стала рядышком с дедом, как около маленьких встают, чтобы утешить их или приласкать по головке.
– Не те годы, чтобы на выставку ему, болел он эту зиму, совсем плох стал. И лечиться не хочет, как дитя малое. Забывчив стал. Плох, ой, плох. Скажу ему: принеси дед ковшик или там ведро, он пойдёт и забудет, зачем ходил. Да, спасибо, ученики заходят, навещают. Шевелят его, а то, как на пенсию вышел, и всё тут. Скрутило его, а лечиться не хочет.
– Э-э, мать, хватит тебе, лечиться да лечиться, пусть молодые лечатся да пилюли глотают. А мы уже пожили своё, нам уже пора. Пилюли переводить…
Снова тишина. Дед взял вилку, сунул её в рот, и его сплюснутое с боков лицо вдруг смялось, стало коротким, а нос кивал, как пальцем, как – будто звал к себе, двигался в такт челюстям и заглядывал в глаза цвета выгоревших на солнце васильков.
– Дедушка, а не знаете, может, кто из соседей или знакомых вышивает полотенца или из глины что делает, может, корешки у кого есть из леса, фигурки зверюшек. Может, в соседних деревнях. А? Не слышали?
– Э, голубчик, есть, есть. Знаешь деревню Верхняя Гнилушка? Так вот там кувшины из глины делают и уж очень забавные пистульки, похожие на свисточки, с росписью. А чуть дальше, за лесом, Каменка – там пояса расшивают да полотенца.
Умолк, потёр, сморщив, лоб. А потом где-то там далеко-далеко в глазах сверкнул лучик или лукавинка. Он ещё не улыбался, но в нём уже рождалось что-то светлое, живое, и он рассказал, как до войны ещё был у него корешок. На берёзе нашёл, наплыв чудотворный такой. Ну, точно, Лев Николаевич. Я его, говорит, стамеской, ножичком. Ну как есть – Толстой.
… Немец, когда отступал, нас всех выгоняли из домов, кто в чём был, так и шёл, гнали нас. А последним шёл факельщик и, стервец, поджигал. Ну, пошли мы вон к тому лесу, я и убёг по овражку, по кустикам, лесочком, лесочком – своя земля упрятала, уберегла… А многие тогда в том лесу и полегли.
Пришёл, а оно уже сгорело, и он сгорел. Сгорел. Сжалось сердце. Толстого я больше не видел.
Снова у Никитича заулыбались глаза и он, проглотив ещё немного картошки, показал нам гипсовый бюстик, чем-то напоминавший его самого.
– Ученик мой делал. В Москве учится, в училище. Прямо здесь из гипса лепил.
– А из корешков ничего нет, хоть что-нибудь.
– Там вон, в чулане, собачка из корешка, ну да это просто так. Ну-ка, мать, принеси, в чулане она.
Она быстро вернулась, вытирая что-то фартуком.
– В тазу, в извести лежала.
На столе появился причудливо изогнутый корень, почти не тронутый рукой человека. Это была собачка: она присела на передние лапы, выгнула спину, бойко вздёрнула хвост. В ней столько было движения и лай, деревенский, лихой, но лай беззлобный, она робкая, как старик. Добродушно лает. Ведь бывает так? Бывает.
Слушала бабуля, а старик стоял с широко раскрытыми глазами, слушал, слушал и смотрел.