Но большая часть всего, что говорилось о войне, совершенно спонтанно исходила от новообразованного высшего класса того времени – от людей, полагающих себя обязанными задавать тон общественным дискуссиям. Они не могли избавиться от чувства необходимости показать себя как выдающихся деятелей в надлежащем свете, однако сама война представляла для них сложную проблему. Дело в том, что у американского общества не было традиций, которые могли бы помочь спокойно и зрело отнестись к иностранным войнам. В его политической философии – оптимистичной, идеалистической, пропитанной верой в неукротимый прогресс американского государства – не нашлось места для массовых убийств и разрушений. Следовательно, не существовало и объяснений участия Америки в войне, что вполне соответствовало основным предпосылкам американского мировоззрения и в то же время позволяло принять реалистичный образ врага, признавая войну неотъемлемой частью исторического процесса. С точки зрения американцев, это не могло быть чем-то общим для человеческой природы, что привело к такой путанице. Только чисто внешняя сила – демоническая, необъяснимая, злая до бесчеловечности – могла поставить Америку в такое положение, могла подтолкнуть ее к предприятию столь неестественному, столь несвойственному характеру страны, столь мало являющемуся результатом ее собственного осознанного выбора.
Перед лицом этой двойственной и даже нелепой ситуации многие общественные деятели, привыкшие произносить речи и задавать тон, почувствовали, что вынуждены каким-то образом занять оборонительную позицию. Внезапная реальность войны не соответствовала тому, что они твердили раньше, поэтому теперь им надлежало себя оправдать и показаться адекватными в новой ситуации. В своем роде это напоминало массовое бегство в поисках идеологического убежища, а «прикрытием» служила демонстрация благородного негодования против внешнего врага в сочетании с почти бесконечной идеализацией американского общества, философские основы которого, таким образом, ставились теперь под сомнение. Так или иначе, но это была единственная безопасная позиция, дающая защиту от втянутости в авантюрные глубины спекуляций и сомнений, находясь в которых человек был бы совершенно одинок, чувствовал себя в моральной изоляции, не видел конечной цели и не ощущал твердой почвы под ногами.
Результатом такой неопределенности стали не поддающиеся описанию истерия, напыщенность, оргия самолюбования и стучащего в грудь негодования. В той или иной степени они завладели прессой, образовательными и лекционными площадками, рекламой и политической ареной. Официальные заявления президента – каковы бы ни были достоинства политической философии, лежащей в их основе, – были сдержанными, умеренными и подобающими государственному деятелю, однако из его частных бесед следовал совершенно иной вывод. Страна никогда не сталкивалась с таким обилием красноречия, причем красноречия натянутого, пустого, носящего скорее оборонительный характер и, что самое страшное, все более отдаляющегося от реальности. Всеобщее чувство собственной праведности и ненависть к врагу хлестали через край. Даже юмористические журналы внезапно продемонстрировали ужасное отсутствие юмора, проявляющееся при попытках основать сатиру на гневе. Даже сам Лаймен Эбботт[4] в своем The Outlook отрицал применение принципа христианского милосердия к немцам. В залах Республиканского клуба в Нью-Йорке видные общественные деятели каждую субботу соперничали друг с другом, вычурно демонстрируя дух военного времени. Рассказы о немецких зверствах, по большей части лишенные всякого содержания, охотно принимались во внимание и доводились до абсурда, компромиссные мирные предложения осуждались со всех мыслимых точек зрения, подчеркивалась личная вина каждого немца от первого до последнего. Дошло до того, что для всего немецкого народа потребовали «100 лет социального и коммерческого остракизма», а идея безоговорочной капитуляции Германии приобрела ритуальную нетерпимость. Массовое идеологическое безумие достигло национального масштаба: в прессе разразился крупный скандал после того, как был процитирован один докладчик Нью-Йоркского общества мира, высказавший мнение, что война закончится компромиссом. Граждане повсеместно брали на себя смелость выискивать шпионов и диверсантов среди собственных соседей, а обращение с американцами, «пишущими через дефис», да еще и с немецкими фамилиями, приняло дискриминационный, совершенно позорный, а порой даже жестокий характер. Америка, ничуть не стыдясь ничтожности собственных военных усилий, с точки зрения публичных обсуждений ситуации у себя дома (по крайней мере в той интерпретации и в отражении гражданского поведения) переживала не самый свой звездный час.
Ни в коем случае нельзя утверждать, что американское общество было лишено добродетелей или стало жертвой идеологической провокации. Дело заключалось в другом: произошла полная потеря баланса и адекватности восприятия как родины, так и врага. Несколько слабых голосов (в частности, писателя Уильяма Форбса Кули) призывали народ к большей вдумчивости, к самостоятельному анализу целей Америки и ее будущего, к более зрелому изучению взглядов и мотивов врага. К сожалению, эти голоса затерялись в общей шумихе. Способность к реалистичной самооценке была буквально задушена разгулом патриотических демонстраций, а образ врага исказился до абсурда. Реальная Германия времен Вильгельма, со всеми ее недостатками и достоинствами, призрачными иллюзиями и даже трагедией, исчезла из поля зрения. На ее месте появилась гротескная фигура звероподобного «гунна» в лице несчастного кайзера, истинная личность и значение которого в истории человечества вполне очевидны.
Если учесть все сказанное, становится понятным, почему американская общественность не оценила по-настоящему всю серьезность военной ситуации в Европе и, в частности, значимость весеннего наступления Германии. Поскольку Соединенные Штаты были теперь официально вовлечены в войну, а армия проходила соответствующую подготовку, самоуверенные американцы никогда не позволили себе усомниться, что война будет выиграна. Более того, в гражданском обществе все еще существовала наивная и старомодная вера в эффективность чисто физического мужества и праведного гнева как источника победы. Один юмористический журнал, настроенный против Вильсона и сожалеющий о невозможности избрать Теодора Рузвельта президентом военного времени, опубликовал карикатуру с подписью «Могло бы быть и так». На картинке был изображен Рузвельт с искаженным от негодования лицом, душащий трясущегося от страха кайзера. Видите, как все просто? Нужно быть храбрым и ненавистным к врагу, иметь на вооружении чистую совесть – и победа неминуема.
Из-за неясного представления военных реалий «дезертирство» России не вызвало в Америке сочетания горечи и ужаса, испытанного в Великобритании и Франции. Влиятельные американцы, скорее, были возмущены коварством Германии, использующей российскую ситуацию в Брест-Литовске, испытывали жалость к русскому народу (считавшемуся каким-то образом невиновным во всем происходящем и на самом деле все еще пребывающему «на нашей стороне») и имели высокую решимость не «бросать Россию». Но эта решимость обладала лишь единственной видимой связью с реальностью – уверенностью в окончательной победе над Германией и верой, что страна так или иначе сделает для этого все возможное.
Следствием подобного мировоззрения стал односторонний взгляд на феномен советской власти – американцы видели в ней всего лишь продукт немецких интриг. Советское правительство не могло (с этой точки зрения) отражать народные настроения, ибо русский народ был «за Америку» и не вышел бы из войны по собственной воле, следовательно, власть большевиков олицетворяла зло. Но не могло быть и двух независимых противоборствующих центров зла – кайзера и Ленина. В эмоциональном мире взбудораженной демократии «зло» всегда пребывало в единственном числе, а не во множественном. Признание сложной и противоречивой природы заблуждения означало бы признание еще более сложной и противоречивой природы истины (как дополнения к заблуждению). Двоичный взгляд на одну и ту же вещь казался невыносимым, ибо в этом случае рушилась вся структура военного духа и войну следовало рассматривать как трагедию с запутанным началом (и, вероятно, с не менее сумбурным концом), нежели как простое героическое столкновение добра и зла. Получалось, с врагом следовало бороться не в слепом праведном гневе, а, скорее, в духе печали и смирения с фактом, что американский гражданин оказался втянут в несчастное и даже бесконечно саморазрушительное положение.