В этом втором смысле культура становится подобием спектакля, где разные политические и идеологические причины вовлекают друг друга в действие. Будучи далеко не мирным царством аполлоновской гармонии, культура может стать полем битвы, куда на свет божий выходят несколько идеалов и спорят друг с другом. Например, становится очевидным, что американских, французских или индийских студентов научили читать свою национальную классику прежде иностранной, и от них ожидают лояльности, подчас некритической, к своим нациям и традициям, наряду с очернением или ниспровержением других.
Проблема с таким пониманием культуры состоит в том, что оно влечет за собой не только почитание своей собственной культуры, но и представление о ней как о чем-то оторванном от повседневного мира, существующем над ним. В результате большинство профессиональных гуманитариев неспособны установить связь между продолжительной суровой жестокостью таких практик, как рабство, колониальное и расовое угнетение, имперское владычество, с одной стороны, и поэзией, прозой, философией общества, вовлеченного в эти практики, – с другой. Одна из сложных истин, открывшихся мне в процессе работы над этой книгой, состоит в том, как мало британских и французских мастеров среди тех, кем я восхищаюсь, видели проблему в том, какое представление о «субъекте» или «низших расах» доминирует среди чиновников, реализующих это представление в своей политике управления Индией или Алжиром. Эти представления были широко распространены, и они подпитывали имперское присоединение территорий на протяжении XIX века. Размышляя о Карлейле[14] и Рёскине[15] или даже о Диккенсе[16] и Теккерее[17], критики, на мой взгляд, часто относят представления этих авторов о колониальной экспансии, низших расах или «ниггерах» к другой области культуры. То есть к той возвышенной области деятельности, к которой эти авторы «истинно» принадлежат и в которой они создали «действительно» значимые произведения.
Культура, понимаемая таким образом, может стать защитной оболочкой: оставляйте всю свою политику за дверью и заходите. Как человек, посвятивший всю свою профессиональную жизнь преподаванию литературы, а выросший при этом в колониальном довоенном[18] мире, я поставил перед собой задачу не рассматривать культуру таким образом – то есть как стерильную сферу, охраняемую от мирских связей, – а напротив, как исключительно разнообразное поле деятельности. Романы и другие книги, проанализированные в этой работе, выбраны мной прежде всего потому, что я считаю их достойными уважения и восхищения произведениями искусства и средствами обучения; я, наряду со многими другими читателями, получил от них много удовольствия и пользы. Но я видел свою задачу не только в том, чтобы показать, в чем состоят эти удовольствие и польза, но также и в том, чтобы связать их с имперским процессом, частью которого они, совершенно не маскируясь, служили. Не пытаясь осуждать их участие в реальной жизни современных им обществ или не замечать его, я предполагаю, что анализ этого, ранее игнорируемого, аспекта существования произведений повышает ценность их чтения и понимания нами.
Поясню свою мысль на примере двух хорошо известных и по-настоящему великих романов. Роман Диккенса «Большие надежды»[19] – это прежде всего роман о самообмане, о тщетных попытках Пипа стать джентльменом, не прикладывая серьезных усилий и не имея аристократического источника дохода, необходимого для подобной роли. Ранее он помог осужденному преступнику, Абелю Мэгвичу, и тот, отправленный в Австралию, возвращает своему юному благодетелю большую сумму денег. Поскольку адвокат, передающий чек, не обмолвился о происхождении денег, Пип убеждает себя, что его покровителем стала пожилая аристократка мисс Хэвишем. Затем Мэгвич нелегально возвращается в Лондон, и Пип его встречает не слишком приветливо, потому что от этого человека разит преступностью и неприятностями. Однако в конце Пип примиряется с Мэгвичем и его миром: в итоге он признает затравленного, арестованного, смертельно больного Мэгвича своим приемным отцом, а не тем, кого надо отвергнуть и забыть, хотя Мэгвич действительно неприемлемый в этом обществе человек, потому что он бежал из Австралии, колонии, предназначенной для жизни заключенных, но исключающей их возвращение назад, в Англию[20].
Большинство читателей этого замечательного произведения без колебаний помещают его внутрь истории литературы британской метрополии, тогда как я полагаю, что оно принадлежит более широкой и более динамичной истории, чем допускает такое толкование. Богатую историю размышлений об австралийском опыте, «белой» колонии, в этом напоминающей Ирландию, раскрывают две работы, вышедшие значительно позже романа Диккенса: «Роковой берег» Роберта Хьюза[21] и блистательный «Путь до Ботани-Бей» Пола Картера[22]. И в рамки этого опыта мы можем поместить Мэгвича и Диккенса уже не как случайных современников этой истории, а как ее непосредственных участников. Они становятся ее участниками и посредством романа, и в рамках более древнего и широкого опыта взаимоотношений между Англией и ее заморскими владениями.
Австралия как место каторги заключенных появилась в конце XVIII века, и Англия смогла отправлять туда неисправимую, нежелательную часть преступников. Территория, нанесенная на карту Джеймсом Куком[23], стала функционировать как колония, заменив в этом качестве утраченную Америку[24]. Извлечение прибыли, строительство империи и то, что Хьюз назвал «социальным апартеидом», создали модерную Австралию, которая к тому моменту, как Диккенс в 1840-е годы впервые проявил интерес (в «Дэвиде Копперфильде»[25] Уилкинс Микобер[26] счастливо эмигрирует туда), уже превратилась в доходную и в каком-то смысле «свободную» систему, где работники могли распоряжаться собой, если им позволяли[27]. И все-таки в образе Мэгвича «Диккенс разметил несколько линий восприятия в Англии осужденных, отправленных в Австралию. Они могут преуспеть, но едва ли могут вернуться физически. Они могут отбыть свой срок и искупить вину в формально-юридическом смысле, но пережитое ими там накладывало на них статус вечных изгоев. За ними признавалось искупление вины, но только до тех пор, пока они оставались в Австралии»[28].
Исследование Картером пространственной истории Австралии предлагает нам другую версию того же самого опыта. Здесь исследователи, преступники, этнографы, спекулянты и солдаты размечают огромный и относительно пустой континент, причем каждый в своем дискурсе, притесняющем, вытесняющем или подчиняющем другие. «Ботани-Бей» посвящена в первую очередь дискурсу путешествий и открытий эпохи Просвещения, а также нарративам путешественников (включая Кука), чьи слова, карты и намерения собрали воедино разнообразные территории и постепенно «одомашнили» их. Картер показал, как соседство упорядоченной по Бентаму[29] организации пространства (в результате которой возник Мельбурн[30]) и очевидно неупорядоченного австралийского буша[31] привело к оптимистической трансформации социального пространства, где в 1840-е годы нашелся и Элизиум для джентльменов, и Эдем[32] для работников[33]. Образ, создаваемый Диккенсом в воображении Пипа, которого Мэгвич называет «лондонским джентльменом», – это скорее эквивалент того, что благожелательная Англия дозволяла Австралии: одно социальное пространство санкционировало существование другого.