Еще одно меткое указание на то, как ключевые факторы напряжения, неравенства, несправедливости в обществе метрополии отражались и перерабатывались в имперской культуре, приводится выдающимся историком-консерватором Д. К. Филдхаузом: «Базис имперской власти составлял психологический настрой колониста. Его принятие субординации – как в позитивном смысле общего с родным государством интереса, так и в неспособности породить какую-либо альтернативу – и делало империи устойчивыми»[145]. Филдхауз анализировал поведение белых колонистов в Северной и Южной Америке, но его главный тезис выходит за пределы этой темы: устойчивость империи поддерживалась обеими сторонами, как правителями, так и далекими подчиненными, и у каждого из них был свой набор интерпретаций совместной истории: со своей перспективы, со своим историческим чувством, эмоциями и традициями. Воспоминания современного алжирского интеллектуала о колониальном прошлом своей страны сосредоточены на нападении французских солдат на деревни, пытках заключенных во время освободительной войны, ликовании после обретения независимости в 1962 году. В то же время его французский коллега, который каким-то образом был задействован в алжирских делах или семья которого жила в Алжире, будет печалиться об «утрате» Алжира и подчеркивать позитивные следствия французской колонизаторской миссии – школы, умно спланированные города, комфортная жизнь, – и возможно, даже будет писать о том, что «смутьяны» и коммунисты нарушили идиллические отношения между «нами» и «ими»[146].
В значительной степени эпоха классического империализма XIX века завершилась: Франция и Британия расстались со своими самыми роскошными владениями после Второй мировой войны, а менее крупные державы избавились от своих разветвленных доминионов. И снова вспомним слова Т. С. Элиота, что хотя у каждой эпохи есть своя идентичность, но значение имперского прошлого не замыкается полностью в нем самом, оно входит в жизненную реальность сотен миллионов людей, где с невероятной силой проявляется и в форме коллективной памяти, и в крайне конфликтной культурной ткани, в идеологии и политике. Как писал Франц Фанон:
Мы должны решительно отвергнуть ситуацию, на которую нас хотят обречь западные державы. Колониализм и империализм еще не заплатили по счетам, когда убрали свои флаги и полицию с наших территорий. На протяжении веков [иностранные] капиталисты вели себя в развивающемся мире ни много ни мало как преступники[147].
Мы должны учитывать ностальгию по империи, а также злобу и обиду, которую она провоцирует у подчиненных народов, и обязаны рассматривать осторожно и целостно культуру, взлелеявшую чувства, мысли и, в первую очередь, фантазию империи. Мы должны постараться осознать гегемонию имперской идеологии, которая к концу XIX века полностью интегрировалась в культурные явления, которые мы до сих пор прославляем.
Я полагаю, что сегодня в нашем критическом сознании существует серьезный разрыв, который позволяет нам уделять значительную долю времени разбору, например, эстетических воззрений Карлейля и Рёскина, не обращая внимания на ту власть, которую их идеи оказывали на подчинение малых народов и колониальных территорий. Мы не сможем правильно прочитать значимость культуры в становлении империи ни сейчас, ни тогда, пока целостно не осознаем то, как великий европейский реалистический роман выполнял одну из своих главных целей. Эта цель заключалась в почти незаметной поддержке общественного консенсуса относительно заморской экспансии, консенсуса, который, говоря словами Гобсона, «корыстные силы, возглавлявшие империализм, использовали как защитный флаг… против бескорыстных движений»[148] – филантропов, религии, науки и искусства.
Это никоим образом не подразумевает громких критических эпитетов в адрес европейской или, если хотите, западной культуры и искусства и тем более их масштабного осуждения. Вовсе нет! Я хочу изучить, как империалистический процесс протекал за границами экономических законов и политических решений и как он – через предрасположенность, через признанные государством культурные формы, через постоянную консолидацию образования, литературу, визуальные искусства и музыку – проявлял себя на совершенно другом, но не менее значимом уровне, уровне национальной культуры, который мы всегда стремимся очистить, представляя его царством неизменных интеллектуальных памятников, свободных от мирских зависимостей. Уильям Блейк[149] говорит об этом довольно прямолинейно: «Основание империи, – пишет он в аннотации к «Речам» Рейнольдса[150], – это искусство и наука. Уберите их, низведите их, и империи не станет. Империя следует за искусством, а не наоборот, как полагают англичане»[151].
Какова же в таком случае связь между преследованием имперских целей и национальной культурой? В последнее время интеллектуалы и ученые склонны разделять эти сферы. Большинство ученых являются специалистами в определенных темах и основное внимание уделяют относительно независимым объектам: викторианский индустриальный роман, французская колониальная политика в Северной Африке и так далее. Я уже достаточно длительное время говорю о том, что тенденция к узкой специализации и разделению тем противоречит пониманию целого, когда в основе анализа находятся интерпретация, направление или тенденции культурного опыта. Выпускать из виду или игнорировать национальный и международный контекст диккенсовского изображения викторианских предпринимателей, фокусироваться только на внутреннем переплетении ролей в романах – значит упускать ключевую связь между его произведениями и исторической эпохой. Следует понимать, что наличие такой связи не умаляет и не уменьшает ценность его романов как произведений искусства. Напротив, благодаря их прагматизму (worldliness), сложному комплексу связей с реальным миром они становятся еще интереснее, еще ценнее как произведения искусства.
В начале романа «Домби и сын»[152] Диккенс хочет подчеркнуть значимость рождения сына для Домби:
Земля была создана для Домби и Сына, дабы они могли вести на ней торговые дела, а солнце и луна были созданы, чтобы озарять их своим светом… Реки и моря были сотворены для плавания их судов; радуга сулила им хорошую погоду; ветер благоприятствовал или противился их предприятиям; звезды и планеты двигались по своим орбитам, дабы сохранить нерушимой систему, в центре коей были они. Обычные сокращения обрели новый смысл и относились только к ним: A. D. отнюдь не означало anno Domini, но символизировало anno Dombei[153] и Сына[154].
Очевидно, что этот пассаж выполняет функцию описания заносчивой самоуверенности Домби, его нарциссического равнодушия и давления в отношении едва родившегося малыша. Но читатель может задаться вопросом, как Домби мог полагать, что вселенная и всё пространство времени подчинены его торговле? Мы должны также разглядеть в этом, несомненно, центральном для романа фрагменте специфический для британского романиста 1840-х годов посыл. Этот период, как показал Рэймонд Уильямс, был «решающим для формирования и выражения осознания наступления новой стадии цивилизации». Но затем почему Уильямс описывает это «преобразующее, освобождающее, угрожающее время»[155] без отсылок к Индии, Африке, Ближнему Востоку и Азии, куда уже распространилась преобразованная британская жизнь, на что исподволь указывает Диккенс?