Сегодня я эмоционально и философски воздаю должное мощным системообразующим и обобщающим теориям истории человечества. Но должен сказать, что, изучив модерные империи и пожив в них, я поражен тем, как они постоянно расширяются, какой неизбежной объединительной силой они обладают. И у Маркса[108], и в консервативных работах Дж. Р. Сили[109], и в современных аналитических трудах, в частности у Филдхауза и Элдриджа[110] (чья книга «Английская миссия» остается ключевой)[111], мы видим, как Британская империя интегрировала и спаяла (fused) все элементы внутри себя, а затем вместе с другими империями создала единый мир. И все-таки ни одному индивиду, в том числе и мне, не удастся увидеть и охватить целиком весь мир империй.
Когда мы читаем споры современных историков Патрика О’Брайена, Дэвиса и Хаттенбека[112] (в работе которого «Мамона и имперская гонка» предпринята попытка подсчитать современную доходность имперских активов[113]) или изучаем более ранние дебаты, например спор Робинсона[114] против Галлахера[115], или работы о зависимости или накоплении мировых капиталов экономистов Андре Гундера Франка[116] и Самира Амина[117], то мы, как историки культуры и литературы, должны поставить перед собой вопрос, какое значение это имеет для интерпретаций викторианского романа, или французской историографии, или, скажем, итальянской оперы и немецкой метафизики того времени. Мы находимся на той стадии работы, когда мы уже не можем игнорировать империи и имперский контекст в своих исследованиях. Когда О’Брайен говорит о «пропаганде расширения империи, которая создала иллюзию безопасности и ложные ожидания высоких доходов для тех, кто будет делать вложения за пределами границ своего государства»[118], то он говорит об атмосфере, созданной как империей, так и романами, расовой теорией и географическими спекуляциями, концепцией национальной идентичности и городской (или сельской) повседневной жизни. Выражение «ложные ожидания» отсылает к «Большим надеждам»[119], «вложения за границей» напоминают о Джозефе Седли и Бекки Шарп[120], а «создание иллюзии» – об «Утраченных иллюзиях»[121]: пересечения между культурой и империализмом становятся очевидны.
Связать эти различные миры непросто. Сложно показать вовлеченность культуры в расширение империй: анализировать произведение искусства, которое имеет уникальное предназначение, и в то же время составлять карту взаимосвязей. Но я полагаю, что мы должны предпринять попытку вписать искусство в глобальный, планетарный контекст. На кону стоят территории и владения, география и власть. Все элементы истории человечества коренятся в земле, а это означает, что мы должны размышлять о среде обитания, а также о том, что люди планировали захватить новые территории и, следовательно, им предстояло что-то делать с ее прежними, исконными жителями. На базовом уровне империализм подразумевает размышления о переселении, контроле над землей, которой ты не владеешь, которая далеко, которая обжита другими людьми и им принадлежит. Эти размышления по самым разным причинам привлекают одних и подразумевают невыразимые несчастья для других. Обычно литературоведы, изучающие великого поэта XVI века Эдмунда Спенсера[122], не увязывают его кровожадные планы в отношении Ирландии – где, как он изображал, британская армия доблестно уничтожала местных жителей – с его поэтическими достижениями или с историей британского владения Ирландией, продолжающегося по сей день.
В рамках этой книги я сосредоточусь на актуальных спорах о земле и ее населении. Я постарался включить нечто вроде географического расследования в исторический опыт и постоянно держать в уме, что Земля – это единый мир, в котором пустых, необитаемых пространств как бы не существует. Никто из нас не может находиться в стороне или за пределами географии, соответственно, никто из нас не может быть полностью свободен от борьбы вокруг географии. Борьба эта сложная и увлекательная, поскольку в ней участвуют не только солдаты и пушки, но также идеи, формы, образы и изображения.
Целый ряд людей в так называемом западном мире, или в метрополиях, равно как и их коллеги в третьем мире, сходятся во мнении, что эпоха высокого, или классического, империализма продолжает оказывать значительное культурное влияние в настоящем. Хотя она достигла пика своего могущества в период, который историк Эрик Хобсбаум примечательно назвал «веком империи»[123], и завершилась после Второй мировой войны распадом великих колониальных образований.
По ряду причин эти люди ощущают потребность в новом осмыслении архаичности или не-архаичности прошлого, и эта потребность реализуется в оценках настоящего и будущего.
В основе этих оценок лежит тот неоспоримый факт, что в XIX веке в Великобритании и Франции, а позднее и в других западных странах (особенно в США) сформировалась беспрецедентная по своим масштабам власть, на фоне которой меркнут Древний Рим, Испания, Багдад или Константинополь[124]. XIX век стал пиком «подъема Запада», и власть Запада позволила метрополиям приобрести и собрать под своим управлением поистине удивительную по своим размерам территорию и количество населения. Считается, что в 1800 году западные державы заявляли претензии на 55% территории планеты, но фактически владели примерно 35%; к 1878 году этот показатель составлял уже 67%, а темпы прироста составили 83 тысячи кв. миль в год[125]. К 1914 году годовой уровень прироста достиг фантастических 240 тысяч кв. миль, а Европа контролировала уже примерно 85% поверхности суши в форме колоний, протекторатов, зависимых территорий, доминионов и содружеств[126]. В истории не было примеров ни такого масштаба колоний, ни такого полного доминирования. В результате, как пишет Уильям Макнил[127] в книге «Гонка за власть», «мир был объединен в единое взаимодействующее целое, как никогда ранее»[128]. Да и в самой Европе к концу XIX века едва ли можно было найти такой уголок, который не был бы затронут имперскими реалиями. Экономика жаждала заморских рынков, сырья, дешевой рабочей силы и плодородной земли, а военные и внешнеполитические ведомства все больше и больше нацеливались на заключение крупных договоров по отдаленным территориям и большому количеству подчиненного населения. В тот момент, когда западные державы не находились в тесном, иногда безжалостном соревновании за колонии друг с другом, – а все модерные империи, по словам Кирнана[129], имитировали друг друга, – они усердно занимались обустройством, изучением, наблюдением и, разумеется, управлением территориями, находившимися под их юрисдикцией.
Как ясно показал Ричард ван Альстайн[130] в работе «Взлет американской империи», американский опыт с самого начала опирался на идею «imperium – доминиона, государства или суверенитета, увеличивающего свое население и территорию, развивающего свою мощь и силу»[131]. Североамериканские территории следовало освоить или отвоевать (с удивительным успехом); туземное население следует подчинить и либо уничтожить, либо переселить; а когда республика наберет возраст и силу в рамках полушария, то в качестве жизненно важных для американских интересов были обозначены отдаленные территории, которые следовало освоить и завоевать, – к ним относились Филиппины, Карибы, Центральная Америка, «Варварский берег»[132], некоторые части Европы и Ближнего Востока, Вьетнам и Корея. Удивительно, но связанный с Америкой дискурс, провозглашавший уникальность, альтруизм и мир возможностей этой страны, был настолько влиятелен, что слово «империализм» в отношении культуры, политики или истории Соединенных Штатов использовалось крайне редко вплоть до недавнего времени. Но связь между имперской политикой и культурой на удивление прямая. Американские оценки американского «величия», расовой иерархии, опасностей других революций (Американская революция[133] считалась уникальной и в чем-то неповторимой[134]) оставались постоянными и подавляли или затушевывали имперские реалии, пока апологеты американских интересов настаивали на невинности, благодетельности и свободолюбии страны. Этот культурный тип с безжалостной точностью воспроизведен Грэмом Грином в образе Пайла в романе «Тихий американец».