Хозяин кабинета понял, какие мысли сейчас теснятся в голове у фронтовика, очень скорого, как показалось ему, на решения, и вновь припечатал ладони к столу.
— Времени на размышления у тебя, Василий Павлович, нет. Совсем нет, понял? И у меня времени обсуждать этот вопрос тоже нет. Обстоятельства меня взяли за глотку… Вот так, — Ильинов решительным движением взял себя за горло, вцепился в него пальцами прочно и сильно, пальцы даже побелели — дышать стало нечем, — обстоятельства… — сипло, изменившимся голосом проговорил Ильинов, и Куликов понял, что ему уже действительно нечем дышать. И в прямом смысле этого слова, и в переносном…
За окном послышалось тарахтенье разбитой телеги, волокущей по твердой, уже испытавшей октябрьские заморозки земле свои разношенные колеса, Куликов поднял голову, глянул в окно, увидел старую седую женщину, погонявшую костлявую заморенную лошадь, и неожиданно для себя подумал: "Здесь все так же непросто, как и на войне…"
Вернее, все было именно так.
Куликов выпрямился, ощутил, что противный холодок, натекший в тело, исчез, и попросил у хозяина, глянув ему прямо в глаза:
— Все-таки дайте мне, Иван Васильевич, пару дней, чтобы я мог в Башеве этот вопрос обговорить… С земляками своими.
— Не дам! Двух дней нет, Василий Павлович! Нету! И двух часов нету, и двух минут… Понятно, дорогой товарищ коммунист?
Первый секретарь райкома невольно заставил Куликова вспомнить пасмурный, пропахший дымом день на фронте, когда группу солдат принимали в партию. Вроде бы и давно это было, а на самом деле — совсем недавно.
День был не только дымный, но и туманный, — откуда-то из низин натянуло водянисто-серую вату, запечатало небо, накрыло окопы сырым неприятным одеялом, и на фронте была объявлена передышка.
Впрочем, никто ее не объявлял во весь голос, разведка по-прежнему ходила друг к другу в гости за "языками"; шевелились неуклюже, громыхали моторами невидимые танки; боевые охранения зорко стерегли пространство, а вот войны, тяжелых боев не было. Войну отменили. До той поры отменили, пока туман не уползет в свои болота.
Вместо войны устроили прием бойцов в партию. Прямо в окопах. Приняли и Куликова — в числе других. Всего новоиспеченных большевиков оказалось шестнадцать человек. Полтора отделения.
Куликов вздохнул: может, он напрасно вступил в партию? Не вступил бы — не было б сегодняшних хлопот и этого разговора…
Когда он приезжал из госпиталя в Башево на побывку, то в деревне не было ни одной лошади — всех забрал себе фронт, землю башевские бабы пахали на коровах, другой тягловой силы не было. Сейчас же армия вернула лошадей в Башево, целых пятьдесят голов, и это было очень хорошо. Справедливо. Только вот какая штука: бабы не сумели обеспечить лошадей на зиму сеном — не хватило силенок, здоровья, сноровки, умения… Для этого надо иметь полный колхоз мужиков, а большинство мужиков башевских сложили головы в лютой борьбе с немецко-фашистскими захватчиками.
Имелись на колхозном счету также и коровы, целых тридцать пять голов, — так вот, буренки тоже остались без сена, бродят ныне впустую по полям, уже присыпанным снегом, ревут жалобно, ищут, чем бы поживиться, а поживиться нечем: земля не может угостить их сочной зеленой травой, у земли на носу худая пора — зима. Земля сама страдать будет…
Так и не дал Ильинов нашему герою на размышления, колебания, вообще на всякие сомнения даже полчаса — даже десяти минут не дал. Вышел Куликов из райкома партии председателем колхоза, уже утвержденным и проштемпелеванным в райкомовских бумагах.
Правда, решение это еще надо было узаконить на общем колхозном собрании, но дело за этим не встанет, башевцы обязательно проголосуют за своего земляка, может быть, даже проголосуют единогласно.
Оказал Ильинов новоиспеченному председателю колхоза и уважение — проводил его до двери, на прощание крепко пожал руку. Спросил словно бы невзначай тихим виноватым голосом:
— На чем сюда прибыл, председатель, на бричке?
В колхозе имелась хорошая командирская бричка на дутых рессорах, с мягким ходом — на ней всегда ездило начальство, только вот жива бричка или нет, Куликов не знал — голова была занята другим…
— Нет, не на бричке, — неохотно ответил он.
— А на чем же?
— На своих двоих.
Секретарь райкома покачал головой, проговорил обычным тихим голосом:
— Отправить тебя обратно мне не на чем.
— Ничего, дойду сам, не барин, — неожиданно угрюмо произнес Куликов, потом добавил, чтобы снять некую жесткость, озабоченность, возникшие в его голосе: — Не беспокойтесь, Иван Васильевич!
— С Богом! — совсем не по-партийному произнес Ильинов, и Куликов покинул райком партии.
Внутри у него что-то расклеилось, заболело, начало припекать — видать, давали знать раны, не до конца залеченные, — ну словно бы горячую проволоку, вытащенную из огня, запихали ему в живот, он присел на скамейку, прилаженную к райкомовской стенке, минут десять потратил, чтобы отдышаться, а потом, когда отпустило, двинулся домой.
Райцентр их был длинный, дома вольно разбросаны по земле, не менее полутора километров надо было пройти, чтобы оказаться на его окраине, а уж потом — ступить на дорогу, проложенную среди полей.
В пути, пока шел, боль свернулась в клубок и исчезла. Земля, просушенная ночным заморозком, была твердой, плотной, шагалось по ней легко, источала она свежий дух, что, честно говоря, огорчало Куликова: земля, уходящая под снег, должна пахнуть навозом, коровьими блинами, лошадиными яблоками — именно этот запах может гарантировать, что на будущий год здесь созреет хорошее зерно… Но духа этого, предвещающего караваи на столе, не было.
Как не было в башевском колхозе и сена, заготовленного на зиму, — проморгали, сил у баб не хватило, другие заботы одолели их, за горло взяли, что-то еще помешало… Что делать теперь? С коровами как быть, с лошадиным табуном? Пятьдесят лошадей по меркам ивановским — это табун. Причем табун хороших размеров.
На окраине райцентра Куликов оказался довольно быстро — сам не ожидал, место это было бугристым, украшено маленькими, вольно раскиданными домишками, каких в Европе он, например, не видел, но таких щемящее близких, дорогих для него, что казалось: от внезапно подползшего и наполнившего его душу тепла в груди вот-вот остановится сердце, поэтому у крайнего, кособокого, побеленного известкой и покрытого темной соломой дома он опять притормозил и, прислонившись плечом к старому угрюмому тополю, огляделся.
У него возникло ощущение, что домики райцентра сделались ниже ростом — совсем не то, что были раньше, до войны, просели, погрузившись в землю, поблекли, краска на наличниках и ставнях выгорела до основания, крыш соломенных сделалось больше, да и бугров, неровностей, с которых удобно кататься на санках, для других забав они не годятся, — тоже стало больше.
А может, это сам он подрос, пока был на фронте, вытянулся, врачи что-то надставили в его организме, чего-то удлинили, и он сделался таким, каков есть ныне?
Все могло быть. Сквозь неровные, раздерганные ветром облака неожиданно пробился луч солнца, очень редкий в позднюю осеннюю пору, заставил Куликова улыбнуться. У него даже что-то высветлилось внутри, он махнул рукой — неведомо кому или чему — и зашагал дальше. По дороге подобрал палку, которой неведомая бабка или дедка отмахивались от собак, и погрузился в собственные мысли, как в ванну.
Раньше он не знал, что такое ванна, впервые увидел в Польше, довольно быстро сообразил, что в этих занятных сооружениях одинаково удобно мыть и голову, и задницу, и был приятно удивлен, даже восхищен тем, насколько легко неведомый изобретатель приравнял голову к заднице… Но об этом потом, а пока надо было раскинуть собственные мозги, словно закуску на газетке, посоображать, как жить дальше. Как спасти табун лошадей и стадо дойных колхозных коров, где взять зерно, чтобы весной бросить его в землю, где достать семена свеклы, льна, картошки, чтобы осенью будущего года при подведении итогов не остаться на бобах…