Сэр Ричард, вернувшись в «Буковую Рощу», счастлив был узнать, что между мной и его сыном возникла сердечная дружба.
– Ну не говорил ли я, что ты его полюбишь? – заметил он.
– Его нельзя не полюбить, – отвечала я, – он создан покорять все сердца.
– И тебе он подходит куда больше, чем Вернон?
Я не знала, что ответить, – он затронул чувствительную струну; но я приказала себе об этом не думать. Сэр Ричард приехал ненадолго; вечером он собирался нас покинуть. Утром он долго беседовал с Клинтоном и сразу после этого, едва представилась возможность, завел разговор со мной.
– Эллен, – заговорил он, – я не всегда вел себя мудро, но я любящий отец. Я причинил Клинтону много обид, о которых он, бедняга, и не подозревает, и хочу вознаградить его за все – дать ему достойную жену. Он великодушный человек, сердце у него чистое и благородное. Клянусь душою, по-моему, он обладает всеми добродетелями, какие есть на свете, и ты одна его заслуживаешь. Не прерывай меня, молю, выслушай до конца. Признаюсь, я лелею эту мысль с тех пор, как принял тебя под свое попечительство. Были некоторые препятствия, но самые серьезные из них, кажется, рассеялись. Вы познакомились и, льщу себя надеждой, узнали и оценили достоинства друг друга. Так ведь, Эллен? Не знаю, отчего, но меня снедает тревога. Что, если, стремясь охранить счастье сына, я лишь сгущаю тучи, нависшие над его головой? Сегодня я говорил с ним. В его натуре нет скрытности: он признался, что любит тебя. Понимаю, такие признания лучше бы выслушивать от него самого – но твое богатство, твоя красота заставляют его страшиться, что ты увидишь в его чувстве низкую корысть. Пойми меня правильно, он и не подозревает, что я сейчас говорю с тобою. Вижу, дорогая Эллен, ты расстроена – но потерпи, выслушай еще одно слово: не играй с чувствами Клинтона так, как – прости меня! – кажется, играла с чувствами Вернона, не внушай ему ложных надежд. Будь откровенна, будь честна, забудь и о женской робости, и о женском кокетстве.
После этих слов, объятый тревогой и боязнью, что оскорбил меня – никогда прежде не думала, что он способен на такое проявление чувств! – дядюшка привлек меня к себе, порывисто прижал к груди и поспешил прочь из комнаты.
Не могу описать, в каком состоянии он меня оставил. Жгучая боль раздирала все мое существо; голова кружилась, к горлу подступала тошнота; наконец муки сердца излились в потоке слез. Я плакала долго – рыдала, как в агонии, – и чувствовала себя последней тварью из всех, что когда-либо попирали землю.
Дядюшка сорвал покров, скрывавший меня от самой себя. Да, я люблю Клинтона, в нем для меня весь мир – мир света и радости; и я сама, сама навсегда оградилась от него! Мало того – и он стал моей жертвой. Я представляла его милое лицо, сияющее надеждой; слышала дорогой голос, звенящий от любви; видела бесстрашную сердечность, открывающую его уверенность в моих чувствах, и знала, что в руке у меня – отравленный кинжал, который предстоит вонзить ему в сердце. Порой я думала, что должна обращаться с ним холоднее; порой… о! – не могу описать, какие картины преследовали меня: в одних я приносила себя в жертву, в других лгала и обманывала – все они кончались одинаково.
Дядюшка уехал; мы остались вдвоем. Сердца наши бились в унисон, ничто не разделяло нас, ничто не заставляло таиться друг от друга. Я чувствовала, что в любую минуту Клинтон может открыть мне душу в поисках ответного чувства – слишком явственного, слишком нежного, но, увы, греховного и гибельного для нас обоих. Желая предотвратить его исповедь, я начала свою. Я открыла ему наше с Верноном обручение и подтвердила, что не собираюсь отступать от своего слова. Он меня одобрил. На лице его отражалась боль потери, смешанная с ужасом от того, что он едва не стал соперником брату; он, старший, щедро одаренный всеми милостями судьбы, страшился украсть у Вернона единственное благо, какого тот добился если не заслугами своими, то усердными трудами. Помоги мне, Боже! В ясном зеркале его выразительного лица отражалась борьба долга со страстью; честь и добродетель восторжествовали над глубочайшей любовью, какая когда-либо согревала сердце мужчины.
Ушла наша веселость, затих беззаботный смех. Теперь мы разговаривали серьезно и печально: не оплакивая судьбу и не признаваясь в страданиях, смирившись со своей участью, мы утешали друг друга такими выражениями привязанности, какие дозволительны между близкой родней. Мы читали друг у друга в сердцах и поддерживали наше взаимное жертвоприношение, но все без единого слова напрямую. Клинтон говорил о возвращении на континент, я – об уединении и спокойствии «Буковой Рощи». О роковой развязке мы старались не думать – она была далека; в нашем возрасте два года казались вечностью. Мы расходились, но в одиночестве тоска моя делалась невыносимой. Я стала бледна, ко всему равнодушна, перестала даже плакать. Страшная тяжесть легла на мои плечи – и я должна была подчиниться. Я не могла отречься от младшего сына ради старшего и, хоть в глубине души и лелеяла надежду, что Вернон откажется от своих обетов, понимала, что это еще более отдалит меня от Клинтона. Если он станет моим деверем, я смогу хоть иногда видеть его – наши судьбы будут связаны; но, если он станет соперником Вернона, кровные узы разлучат нас навеки.
Как дороги были для нас эти часы молчаливой печали! Мы знали, что им недолго длиться. Клинтон уже назначил день и час отъезда, который неумолимо приближался. Мы знали, что после моего замужества никогда уж не встретимся: но теперь, когда до разлуки оставалось лишь два кратких дня, мы не отходили друг от друга, несмотря на несокрушимую стену, выросшую между нами. Каждый из нас притворялся, что думает и говорит о постороннем; никогда не заговаривали мы о том, что лежало на сердце, – но к чему слова между влюбленными! Гуляли ли мы, или катались верхом, или просто проводили время вместе – мы все больше молчали и в молчании понимали друг друга куда лучше, чем с Верноном, несмотря на весь его напор и красноречие. Говорили ли мы, к примеру, о книгах – взгляды и жесты наши вели совсем иной разговор. Опуская глаза и избегая касаться друг друга, мы подтверждали, что полны решимости исполнить долг и победить свою любовь; однако случайный взгляд или дрогнувший голос в разговоре о будущем уверял: мы никогда не забудем друг о друге, в сердцах своих будем лелеять любовь и нежность, как все, что осталось от райского сада, откуда мы так безжалостно изгнаны! Порой какое-нибудь шутливое замечание или румянец у меня на щеках выражали более чувства, чем следовало; тогда один вздыхал, другой принимал вид равнодушия.
В то время Клинтон сделал рисунок, копия с которого приложена к этой истории. В тот день я много часов провела в тоске и слезах, но наконец, приказав себе победить слабость и встретить кузена (он уехал на верховую прогулку) хотя бы с виду спокойной, пошла в классную комнату Марианны и выбрала себе книгу. Утомленная долгими рыданиями, я немного успокоилась и уже могла думать о кузене – о его неоценимых достоинствах и об узах, связавших нас, – без отчаяния. Опустив голову на руку, я погрузилась в размышления; книга выпала из моих рук, глаза закрылись, и от жизненных треволнений и скорбей я перешла к блаженному забытью сна. Клинтон давно хотел написать мой портрет, но не осмеливался попросить меня позировать. В этот миг он вошел; Марианна предупредила шепотом, чтобы он меня не беспокоил. Взяв ее бумагу и карандаш, Клинтон сделал торопливый набросок, в котором природный дар и любовь, соединившись, достигли совершенного сходства. Проснувшись, я увидела портрет, сделанный без моего ведома, и попросила отдать его мне; Клинтон нехотя согласился. Такое жертвоприношение доказало, что он не идет на сделки с совестью. Назавтра мы должны были расстаться, и у него ничего не оставалось на память обо мне – не считая воспоминаний, которые уничтожить он был не властен.
Наступило роковое завтра. Клинтон попросил меня и сестру проводить его через парк; он собирался сесть в экипаж у дальней сторожки. Мы согласились, но, когда собрались выходить, Марианна (она, разумеется, ничего не знала, но смутно догадывалась, что между нами что-то неладно), отговорившись каким-то предлогом, осталась дома. Мы с Клинтоном вышли вдвоем.