Нельзя сказать, что Гарсес склонен к дедукции, но у него хорошо развито главное качество любого исследователя: неуверенность, граничащая с недоверием. Понять это может только тот, кто в якобы неподвижной пустыне способен различить едва заметную темную полоску и знает, что через несколько секунд, еще до того как барометр скачком опустится на несколько миллибар, пыль скроет все огромное пространство и миллиарды ее частиц понесутся в разные стороны, словно раздувая бурю. Тот, кто знает, что если в этот момент остановиться, песок засыплет тебя, прежде чем ты поймешь, что происходит, как засыпает, погребает он под собой все неподвижное: караваны, стоянки, целые деревни. И вот сейчас его снедает то же смутное беспокойство, которое раньше заставляло вертеть головой в надежде угадать, куда двинется черное облако, возникшее на горизонте. Разница только в том, что история – штука более сложная, чем география, здесь не помогут ни барометры, ни счетчики Гейгера, ни нанесенные на карту линии. И никаких указателей. Он нагибается, чтобы накинуть джильбаб на ноги. Нигде, даже в пустыне, не чувствовал он себя таким потерянным. Он поднимает стекло, защищающее лампочку, и гасит огонь.
Снаружи, за стеной с двумя дверями воздух прохладнее и свежее. Звезды видны очень отчетливо, никакой пелены, и стоя в одиночестве под звездным небом, он испытывает облегчение. Возле дороги даже в темноте можно различить какие-то кусты и заросли чертополоха. Такое с ним не впервые: иногда всякие небесные явления оказывают на него чуть ли не физическое воздействие. Ровная, без камней земля под небосводом – словно огромный залив. Сквозь джильбаб он ощупывает карманы брюк, зажигает сигарету, прикрывая огонек рукой, и начинает сквозь тени спускаться с холма к городу. Песок ритмично и громко скрипит под ногами. Гарсес получает удовольствие от ходьбы, к тому же прогулка в темноте помогает думать. Согласно Керригэну, в перехваченных Лондоном сообщениях говорилось, что целью предполагаемого переворота является восстановление порядка, а не внедрение фашистских идей, и что он никак не связан с тоталитарными государствами. Если Германия вмешается, Англия уже не сможет делать вид, что ее это не касается. Его удивляет возникшее внутри непонятное беспокойство – ведь он не специалист по международной политике и никогда раньше не предавался подобным размышлениям. Вдруг ему приходит мысль, что приписываемый Танжеру космополитизм, способность этого города соединять языки, знания и мудрость разных народов в данном случае играет роль западни. С грустью вспоминает он карту Северной Африки, висящую в вестибюле отеля «Эксельсьор»: Танжер, Фес, Марракеш, Уарсасате, Асила… просто точки на бумаге, маленькие наросты на земной коре, словно клетки доисторического животного. Он начинает терять веру в картографию. Как легко восхищаться миражами, мерцающими над раскаленным песком, черной породой, из которой получится серебристо-белый натрий, твердыми минералами, превращающимися в легкий дымок над кратером, окаменелыми гипсовыми соцветиями, сверкающими на солнце, – всем тем, что время с тектоническим спокойствием расставляло на свободные места. «И тем не менее, – думает он, – нет такой природной красоты, которую люди не готовы были бы предать ради того, что именуется нациями».
Он задается вопросом, является ли вполне объяснимое стремление отдельных людей делать топографические наброски и чертить на картах линии целью само по себе или служит каким-то иным интересам, и вдруг поражается собственной наивности – ведь когда Керригэн впервые рассказал ему о заговоре, он счел это чудовищной нелепостью.
За одним из поворотов дороги вдали возникает изломанная линия огоньков, похожих на неровный шов, подрубающий ткань города,
но вокруг по-прежнему пусто. Странно, ему совсем не хочется спать. По ту сторону моря – невидимый испанский берег, такой близкий и, возможно, именно поэтому недостижимый. Гарсес печален и обескуражен, как человек, перед которым вновь возник постоянно преследующий его образ. Он пытается прогнать его, вернуться к размышлениям о практических вещах, но Эльса Кинтана с настойчивой мягкостью проникает и в них, да еще приводит с собой целую череду захватывающих видений. Он вспоминает, как встретил ее в день приезда в вестибюле «Эксельсьора», когда им владело еще не желание, а чистое любопытство, вспоминает ее усталые движения, способность сразу заполнять собой все пространство, какую-то скрытую в ней тайну, связанную отнюдь не с внешностью, а с чем-то еще, ее серьезный, задумчивый вид, отполированные ногти, нервно постукивающие по стойке администратора, глубокий мягкий голос, когда она произнесла свое имя, и непередаваемый тон единственной в мире женщины. Однако не это заинтриговало его, не слишком осторожная, неуверенная походка, хотя она привлекала к ней излишнее внимание, а быстрые боязливые взгляды, которые она время от времени бросала назад, оставаясь при этом неприступно-сдержанной. Почему одни женщины вызывают в мужчинах потребность немедленно протянуть руку и предложить опереться на нее, а другие нет? Разные воспоминания вихрем проносятся в голове Гарсеса, как движения в танце, – сначала медленные, а потом все более быстрые и беспорядочные, пока не возникает последнее, когда на коктейле капитан Рамирес доверительным жестом, оскорбительным для порядочной женщины, взял ее за обнаженный локоть, будто имел право на подобную фамильярность, а она медленно подняла на него взгляд, безмолвная, словно сфинкс. Он пытается представить их вдвоем за деревьями, но картинка получается смещенной и искаженной, как в страшном сне. Какие дела могут связывать ее с человеком вроде Рамиреса, какие секреты, что у них может быть общего, а если ничего, то почему она согласилась пойти с ним в сад, где в полумраке никто их не увидит? Подозрения, которые она с самого начала вызывала у Керригэна – все вместе и каждое в отдельности, – теперь кажутся ему пророческими и упрямо терзают мозг; не пришлось бы, как и в случае с заговором, признать его правоту. Ему срочно нужно выяснить, кем была и кто сейчас эта женщина и что она делает в Танжере. Идея так захватывает его, будто от этого зависит смысл его существования, а сомнения обретают в его мятущемся мозгу силу страсти.
XII
Длинная прибрежная улица изнывает от полуденной жары. Круглые солнечные пятна прозрачны и симметричны. Оранжевые пузырьки на голубой глади. Недвижное сияние. На этом палящем фоне облачка и кровли кажутся особенно четкими, а воздух – особенно плотным. Сплошное солнце. Его сияние косо ложится на первый ряд плоских крыш. Филип Керригэн медленно направляется к лавке Абдуллы бин Саида. Взявшаяся откуда-то страшная вонь заставляет его зажать нос рукой. Мелькают силуэты женщин в ярких кафтанах, трое пожилых мужчин оживленно беседуют о чем-то, сидя на площадке лестницы. Похоже, никто не замечает смрада, пропитывающего воздух. Наверное, в медине все запахи настолько остры, что обоняние у местных жителей сильно притупилось. Чем дальше по улочке, тем зловоние невыносимее. Вдруг на стене он с отвращением видит какие-то окровавленные выпуклости, вокруг которых вьется туча мух. Мгновение спустя Керригэн понимает, что это две петушиные головы в перьях и с гребешками, и чуть не наступает на влажную мягкую массу из потрохов и жира. В любом другом месте при виде подобной мерзости его передернуло бы от отвращения, а здесь он почему-то находит это вполне естественным. «Наверное, совсем уже обжился», – думает он. Неожиданно запах, кровь и ошметки мяса вызывают в памяти совсем иные края и иное время, а именно зиму 1916 года.
Бесконечные окопы, прорытые в вязкой земле, извивались от Ла-Манша до швейцарской границы. Сидевшие в окопах люди, каждый с более чем тридцатью килограммами снаряжения, с заплесневелыми от сырости ногами и чистыми, как мораль, желудками, купаясь в облаках фосгена и иприта, призваны были противостоять немецким бомбежкам. Сильные дожди, которые сопровождали наступление, превратили поле боя в трясину, а реку Верден [32] – в глиняное пюре. Время от времени в горах раздавались взрывы, и тогда деревья выстреливали в желтую небесную крышу черными снарядами птичьих стай. Какого-то раненого истощенного паренька, привалившегося к стенке окопа, явно тошнило, но даже на рвоту у него не было сил. Темный ободок вокруг розоватой дырки в паху почему-то напоминал утиный пух. За неимением ничего съестного паренек сунул в рот горсть земли. Вдали дымились неизвестные деревеньки, и рана, казалось, тоже дымилась – гнилостными испарениями и чем-то серовато-жидким. И снова корреспондент London Times погружается в этот запах, как в реку, у которой нет ни дна, ни водного пространства, – только отвращение, распространяющееся по всему телу от ноздрей к ступням и назад к горлу и тут же пропитывающее легкие.