– Любить тебя так, чтобы было похоже на след, оставляемый снегом, – мечтательно произносит Гарсес. – Снег обнажен, ни серебристых узоров, ни дороги, ни имени, ни души.
– Поэзия все превращает в метафоры, а может быть, еще и извращает, в этом она сродни религии. – Керригэн смотрит на офицера и нехотя улыбается, словно отпуская ему грех долгой будущей жизни. – Сколько раз ты влюблялся?
– Не знаю. Были две женщины, которые были мне не безразличны, но я бы не рискнул утверждать, что это настоящая любовь. Собственно, одна была еще девочка, лет пятнадцати или шестнадцати. Она всегда ходила мимо церкви Святого Христофора в форме гимназии доминиканок. Ее звали Лаура.
– А другая?
– С другой я познакомился в Шанхае, в кабаре «Барселона».
– А… – говорит англичанин понимающе, и в комнате повисает многозначительная пауза. – Следовательно, в Эльсе Кинтане есть что-то от обеих.
– Нет, у нее нет с ними ничего общего, это совсем другое. Когда видишь ее, задаешься вопросом, что делает ее столь непохожей на остальных.
– Возможно, дело не только в ней, – замечает Керригэн.
– Что ты имеешь в виду?
– Мы, мужчины, движемся по жизни зигзагами, туда-сюда, толком не понимая, что происходит. Приехать в город, потанцевать с незнакомой женщиной, придумать ей прошлое… Думаю, когда-нибудь это случается со всеми.
– А если бы я спросил о твоей самой большой любви, тебе было бы что рассказать?
Керригэн медлит с ответом – не потому, что не знает его, а потому, что вопрос поднимает из глубины души тревогу и глухую боль. Он курит и молчит. Слышны лишь веселые голоса девушек, развешивающих белье на соседней крыше.
– Я ведь не прошу вдаваться в интимные подробности, – оправдывается Гарсес, смущенный долгим молчанием корреспондента London Times.
– Это-то как раз проще всего, но я все-таки тебе расскажу, – говорит Керригэн. -
Однажды утром я лежал в постели, а рядом со мной лежала женщина с длинным и хрупким телом. Она спала, и ее безмятежность меня потрясла, хотя уже давно меня волновала только собственная персона. Шла война, я был в увольнительной. Когда она проснулась, я прикрыл глаза, чтобы тайком понаблюдать за ней. Она бесшумно подняла жалюзи, поставила на огонь чайник и вернулась в постель. Я очень хорошо помню холодный цвет неба и туман, типичный лондонский туман. Она была очень молода. Одной рукой она небрежно провела по розовому ореолу соска, а другую мягко просунула мне между ног и забыла ее там, будто это было самое подходящее для нее место. И все время, пока рука покоилась на моей плоти, я слышал шепот ее сокровенных мыслей. Никогда больше я не испытывал ничего подобного.
– Это была она? – спрашивает Гарсес, показывая на фотографию размером с почтовую открытку, с которой на них смотрит женщина с каштановыми волосами и нежным безвольным ртом.
Керригэн молча кивает.
– А что произошло потом?
– Все кончилось.
– Почему?
– Потому что любовь делает нас слепыми, – грустно говорит Керригэн. – Я не сумел понять, чего она хотела.
– И ты больше никогда ее не видел?
– Мы встретились однажды после войны у моста Саутворк, но тогда было уже слишком поздно. А потом я уехал в Африку.
Керригэн нервно вертит в пальцах очередную незажженную сигарету. За плечом Гарсеса виден очерченный окном кусочек неба. Он смотрит на него сурово и равнодушно, потом прикуривает, с силой выпускает через нос дым и улыбается.
– Вот видишь… – говорит он, смущенный, а может, и недовольный излишней откровенностью.
Гарсес на другом конце комнаты, засунув руки в карманы брюк, покачивается с носка на пятку и, не зная что сказать, наблюдает за маленькими, в обрамлении мелких морщин глазами друга.
– Вижу, – только и произносит он, понимая, что никакими словами не приободрить человека, на время сбросившего привычную броню.
Так он стоит еще какое-то время, покачиваясь, со сжатыми в карманах кулаками. Это проявление не равнодушия, а уважения, ибо ценность дружбы измеряется порой именно умением сохранять дистанцию, пусть даже в один метр. Оба по-прежнему не произносят ни слова, погруженные каждый в себя и молчание: тактичное у Гарсеса, нелюдимое у Керригэна.
Через несколько минут возникает Исмаил с почтой, здоровается, кладет принесенное на письменный стол и так же таинственно исчезает. Керригэн просматривает адреса, бронзовым ножом вскрывает телеграмму из London Times и быстро пробегает ее глазами. Между нахмуренными бровями появляются морщины, подчеркивая неровную линию носа, рот кривит недовольная гримаса. Гарсес со все возрастающим любопытством наблюдает за ним. Лицо Керригэна уже пылает от возмущения, он цедит какие-то английские слова, судя по тону, ругательства в адрес Фрэзера. В голосе звучат горечь и злость одновременно.
– Плохие новости? – спрашивает Гарсес.
– Это невероятно, – восклицает Керригэн раздраженно. – Он ничего не хочет знать. Я сообщаю ему данные, которые могут иметь огромное значение, а он ограничивается напоминанием, что моя работа состоит в регулярном посещении пресс-конференций и следовании указаниям советников посольства.
Керригэн рвет телеграмму пополам, бросает обрывки на стол, потом подносит ко рту стакан, и лицо его немного разглаживается.
– Сказать тебе одну вещь? – Прежде чем продолжить, он несколько секунд с вызовом смотрит на Гарсеса. – Теперь у меня нет никаких сомнений. Мы наткнулись на что-то серьезное.
– Тогда нужно торопиться, – замечает Гарсес. – Я не могу надолго откладывать экспедицию, самое большее – до следующей недели. Правительство заинтересовано в развитии рыболовства на атлантическом побережье и в скорейшем заключении соглашений с проживающими на испанской территории племенами.
– Хорошо, – заключает Керригэн, – постарайся разузнать что-нибудь об этих ящиках и не теряй из вида Рамиреса; возможно, и о твоей даме что-то выясним.
И вдруг, уже с другим выражением, указывает на висящую на стене гравюру, где на фоне готических развалин изображена аллегорическая фигура нимфы с завязанными глазами и чашей в руке.
– Золото или шпага, вино или яд, – таинственно изрекает он. – Никто не знает, что скрывает сердце женщины.
Гарсес коротко кивает, глядя на изображение, на длинную, как у цапли, шею, обнаженную грудь, ощущая исходящие от картины слабые волны, затем возвращается к столу, берет стакан и медленно осушает его.
– Посмотрим, что я смогу сделать, – говорит он сосредоточенно, словно пытаясь привести в порядок разбежавшиеся мысли. – А ты займись Вилмером, – добавляет он уже на пороге и поднимает в знак прощания руку.
Оставшись один, Керригэн подходит к бюро и заводит фонограф. Легкая арабская мелодия наполняет комнату позвякиваньем бубенчиков. Это не традиционная марокканская музыка, а старинный плач kabilas [30], хоровое пение, родившееся в глубинах песков. Корреспондент London Times разваливается во вращающемся кресле – ноги на столе, голова откинута назад, глаза закрыты – и отдается во власть музыки, которая обволакивает очарованием, словно песня сирен. Он чувствует себя усталым, боль в шее не дает покоя. Под звуки припева перед глазами встает странно символичная фигура с картины, пейзаж ушедших веков, разрушенные башни и лиловые холмы на рассвете или, наоборот, на закате, эта женщина, не прекрасная и не уродливая, чуть улыбающаяся, новоявленная Джоконда с завязанными глазами, которая, кажется, движется и дышит, будто где-то в ее теле теплится жизнь, и в то же время ясно, что она обречена на смерть. Нечто инертное, беззвучное и бесплотное, слепое, как сама судьба. Это видение приводит Керригэна в уныние. Он мало спал, а усталость всегда вызывает в нем смятение
чувств, навевает какие-то абсурдные, бредовые образы. Все эти символы: и женщина с картины, и музыка, словно отголосок богослужения, и смутное разочарование – хрупкие элементы, усиливающие физическое недомогание. «Мы любим не красоту, – думает он, – а поражение».