Николай Голобоков
Отзвуки реквиема
Скворец
Не верилось, что почти рядом, гремит и пылит трамвай, рычат грузовики, вталкивая в лёгкие прохожих сажу, гарь, пыль.
Забор, ворота, засов и, тишина. Тишина, в которую не веришь, никак не привыкнешь.
Тебя нет, ты растворяешься в этом весеннем и сам становишься частицей пыльцы, черёмуховых запахов.
Палочки вдоль тропинки, запах земли. Спина впитывает солнце, цветы дышат солнцем. Слышно как трава растёт, потрескивая прошлогодними листьями.
– А, не так уж и страшно, цепь растянулась.
– Успеваю к четырём на уроки, у меня же Ява.
– Коль, ты здесь? Я счас.
Грустно. Очень грустно. Почему. Скворец поёт. Поёт и плачет.
… В сорок третьем мама пела о партизанах и плакала. И мы с братом пели и плакали, когда оставались одни в детдоме, в сорок седьмом.
А что он? Своим скворчиным горем делится?
У лисы в зоопарке я видел слёзы. У собаки видел. У кошки, когда хозяйка котят утопила. А это птица. Почему ей так грустно.
– Подожди. Я сейчас принесу приладу. Цепь напильником не возьмёшь.
– Вот. Точка. Попал. Молодец.
– Крути.
– Мам, где фонарь?
– В погребе.
– Да я сам пойду!
– Вот, видишь. Крути. Так, ещё… ещё крути. Ага, таак. Хорошо. Вот теперь пробоем. Прошло.
– Фу ты. Кожух упустил. Вот теперь возни.
– Что уже три?
– Да я говорила, Женя, сделай скворечнику крылечко. Он, … скворец, полетел за кормом, а кошка их и сцапала. Птенцов, только вылупились, и скворчиху.
– Он прилетел. Тишина. Положил туда червей.
– Никого. Долго летал.
– С тех пор поёт грустно – грустно. Иногда с червями прилетит, бросит у скворечника, на ветку сядет и поёт. Поёт. Да таак, что плакать хочется.
– Плохо без неё. Пусто без них. Чем заткнуть дыры во времени. Нечем.
– Нет забот, и о себе забывает.
Он вспомнил тот засушливый год, когда так трудно было без червей и жучков. Как он радовался каждой букашке. Он готов был днём и ночью их таскать.
Вечерами и на рассвете он пел.
… Как – то прилетел, а в скворечне шум, писк – крылья мнут, и… и… полетелиии. Наверно плохо, но полетели, а потом вместе. Мать и он учили скворчат, делать повороты, виражи. Аллея, лента асфальта, и зелёный коридор. Вечером на пруд – там много солнышка и живности. Малыши довольны. А там люди, в дубовом лесу, палатка и двое малышей, хворост собирают. Тоже, видимо на гнездо. Вечером мошка, а нужно лететь в скворечню. Скворец впереди, рядом вся семья, летят, попискивают. А сейчас дыры во времени, куда себя деть? И он пел. Для людей и для себя. Молчать ещё труднее.
Время. Пощади скворца!
Время, пролети через лето, осень и зиму, после зимы – весна, надежды, новая скворечня, и, наконец, нет пустоты.
– Зачем ты себе?
– Не нужен ты и себе, если ты никому не нужен.
А люди говорят, что он пел грустно, что он плакал. Скворцы не плачут. Скворцы поют.
– Давай нитку, проверим колёса. Не ровно? А сколько времени?
– Ой, скоро четыре. Женя, я поехал.
А в каньонах Думчино – соловьиная пора. Пары подбираются по песням. Кто лучше. Знаешь, поют. Всю ночь.
Утро. Алый ломоть солнца. Твой голос, как ржавчина. Замолчи и слушай. Слышишь. Даже спишь и слышишь.
У моего ученика Саньки Юркова не было папы. Рано ушёл, был совсем ещё малым.
Он никогда никому не говорил этого слова. Я с ним, на мотороллере езжу на речку. Он очень рад.
– Моя маманя, маманя, мы с маманей. Вместо папы – пусто.
– Женя, скажи па – па.
– Да ну тебя, Коль.
… Вечерами, сидя на завалинке, а зимой на печке – лежанке, мы все трое: мама, брат и я – пели. Песни звучали грустно, и у мамы часто краснели глаза.
Мама говорила, что папа в партизанах. И мы пели о том, как партизаны повстречали немцев в лесу и угостили их огнём. Погиб наш папа. Песни оставались в памяти. Оставался и кусочек домашнего тепла и уюта. Довоенного. … В тёплой хате, зимой, мы сидим и поём. Оклеивая старыми газетами, пожелтевшую фотографию, где постаревшая за несколько часов мать, озабоченный отец, неестественно серьёзное лицо брата, и моя блестящая белая голова. Никто не верит в то, что сейчас из аппарата вылетит птичка, никто не улыбается, как раньше. Видно все чувствовали, что это в последний раз. Тепло отцовских колен. Его грустные глаза, с солнечными морщинками.
– Женя, скажи па – па.
– Да ну тебя, Коль.
– Однажды прилетела к нему скворчиха. И улетела. Он, и червей почти не собирает. Всё поёт и плачет. Поёт и плачет…
Как мама в сорок втором, когда спрятала извещение о смерти папы.
Победители
Город Ржев.
Верховье Волги.
Место страшных боёв, прошедшей, ушедшей войны.
Ранняя весна. Солнышко заметно пригревает.
… Студент, будущий художник, согнулся, замёрз, пишет этюд.
Внизу, где он стоит, истоки великой Волги. Обрыв, почти скалы. Там, на вершине гор, дома, старинные, со шпилями, куполами. Интересно. Композиция. Время. Этюд, может быть потом картина.
Пригрелся.
Глянул.
Малышня играет у самого берега, где река хранит ещё память зимних морозов.
… Лёд уже с промоинами и женщины полощут в проруби бельё.
Земля немного растаяла, и, вот они, пули, патроны, осколки – следы и свидетели жестоких сражений.
Ребята, малые, играют на берегу в немцев и русских. *Немцу* одели на голову каску. Потом смеялись, хохотали, плевались в сторону и били, по нарошке, как они говорили, немца.
… Немецкую, старую, ржавую, с большой рваной пробоиной, и стучали по ней камнем…
… Последнему разбили каску, окончательно. Поцарапали, совсем немножечко, голову. Поплевали на ладошку, погладили. Ничего, заживёт. … Каску били ногами, швыряли в неё камни, со злобой. Потом, крутил её рукой, как пропеллером, размахивая, набирал силу, постарше который. И, взмахнув посильнее, колесом, что бы подальше забросить, утопить зло немецкое, забросил далеко, далеко в Волгу.
… Умыли *немца* в реке. И … пошли домой. Смеялись и, горевали, голову жалко.
…Сохранилась.
Записалась, в памяти людской.
Долгая.
Кровавая
Жестокая война.
Трёхсмертная казнь
Простучали колеса полного пассажирского состава на маленькой крымской станции. Поезд не останавливался. В окно долго смотрели из купе мягкого плацкартного вагона.
– За мою землю, за мое село, ну кто поддержит компанию?
Забулькало вино и чубатый украинец, который первый раз отдыхал в Крыму в санатории, долго отнекивался, убирал фарфоровую чашку. Потом снова доставал, ставил на столик и пил чай.
– Та як це, так пыть на дурныцю. Вона и не пиде.
– Наоборот, на дурницу и уксус сладкий, а такое вино…
И он рассказал о своем поселке, что так долго не знал до двадцати лет, не видел, а потом, когда путешествовал на мотоцикле, заехал, нашел дядю Сашу Запольского, а он уже, сидя за столом, достал из погреба своего вина, говорил: Стою, смотрю, что – то знакомое. Подходит ко мне.
– Да, я, говорит Запольский.
– Ах, боже мой, двадцать лет. Как похож на отца. Ну, поехали, поехали! Конечно, покажу твой, наш дом. Мы ведь жили вместе в этом доме, до сорок первого года.
Он сел сзади на мотоцикл и поехали. Асфальт, а по обе стороны дороги подсолнухи, – золотистые, душистые.
– Дядя Саша, тогда ведь до войны пыль была, помню на полуторке на сиваш, ездили с дядей Илюшей за песком.
– Неужели помнишь?
– Молодец.
– Вот этот дом.
Поставил мотоцикл на подножку, снял шлем. Постояли. Этот дом, знал отца, их, маленьких и счастливых.
Довоенное счастье. Патефон. А по воскресеньям на центральную усадьбу и на станцию в кафе или столовую. Пить ситро. Ситро – праздник. Папа с сыновьями. Мать рядом. Какое счастье!
– Отец твой был перед войной здесь временами. А то в Симферополь, в Севастополь, ответственный был, продукты заготавливали в тайники партизанам, в горах.