– Ну, Илюх, ты даешь! Как ты сюда забрался?
Я воспользовался обращением и пристально на него посмотрел. Голос и взгляд те же, но нет большого круглого живота и складки под подбородком, которую он прятал под аккуратной короткой бородой. Бороды тоже не было.
– Не знаю… Шел, шел и пришел.
– Ничего. Зато я сделал свою первую вылазку за месяц. Красота-то на улице какая. Мог все это пропустить, если бы не ты.
Он улыбнулся, и я снова стал его разглядывать. Да, теперь я точно знаю, что это наш Валя, или Кузьма, как его называет мама (видимо, из-за Водкина, который тоже был, как Валя, еще и Петровым и по отчеству Сергеевичем – почти тезки). И мне стало лучше. Только руки отваливались от холода.
Я все-таки спросил, чем он болел весь этот месяц. Он пролетел на желтый и неуместно громко ответил: «Ничего особенного! Главное, что уже все хорошо!»
Мне никогда не нравилось, когда взрослые так соскакивают с ответа на конкретный вопрос. Это то же самое, что соврать или еще хуже – сказать «подрастешь – узнаешь».
Я рассердился, а потом посмотрел на его руку на руле. Пальцы у Вали оказались длинными, на запястье часы перевернулись циферблатом вниз – металлический браслет был теперь ему велик. Мне снова стало жалко Валю. Это была уже не кисть Тора, созданная для размахивания огромным молотом. Именно таким я его рисовал на наших семейных портретах. Мама – высокая бледная принцесса, с белыми как бумага волосами. Волосы эти, кстати, было сложнее всего нарисовать, поэтому я изображал маму в кокошнике или шляпе, а себя – в шапке. Мама отсканировала один из этих семейных портретов, увеличила до размера метр на полтора и повесила в спальне над кроватью.
Глава 6
Петруша
Кажется, мое колесо воспоминаний крутится не так уж хаотично. Я из тех зануд, которые считают, что абсолютно всему есть причина и у всего есть последствия. Они постоянно думают то о прошлом, то о будущем и расценивают настоящее лишь как точку, от которой можно оттолкнуться в ту или другую сторону.
И вот сейчас мне кажется, что я раскачиваюсь туда-сюда не сам. Потому что после ярких вспышек боли, во время которых я решаю спрыгнуть уже с этих бестолковых качелей, приходят другие состояния. Сначала – блаженство и радость. И остаться бы в них навсегда. Здесь все просто и понятно. Но это состояние потихоньку трескается, словно стекло, я вместе с ним разваливаюсь на куски и сам же, как в играх-бродилках, прыгаю по остаткам стен и прочим странным опорам, которые являются частью меня самого. И я очень боюсь свалиться в бездну, потому что не вижу, сколько еще попыток у меня осталось. Вдруг эта – последняя? А самое страшное в том, что я не знаю, чем и когда закончится этот раунд и стоит ли вообще пробиваться к финишу. В конце я, как правило, просыпаюсь, вываливаюсь в мир боли и страха, а потом мне снова становится хорошо и счастливо. При этом каждый раз с упорством лосося, идущего на нерест, я двигаюсь в своей бродилке из одного раунда в другой, чтобы снова проснуться и почувствовать что-то по-настоящему. И каждый раз мне не дают шанса побыть в этом состоянии подольше. Чему я в итоге рад.
Короче, я понял: это врачи, а не боссы моих бродилок. И они держат меня на обезболивающих, причем довольно забористых. Поэтому я так еще ни разу и не добрался до ясной картинки в той реальности, по ту сторону моего запертого в странную форму сознания.
Тем временем там происходила борьба за мое тело, в котором неуверенно и неуютно жил мой дух. Но об этом лучше расскажет история болезни Ильи Таликова, которая с каждым днем увеличивалась в объеме, но не в содержании. Первая ее часть занимает больше всего страниц, и даже картинки есть. В кратком пересказе медсестры она звучала бы примерно так.
9 ноября по скорой попал в отделение реанимации. Переломы левого бедра и голени, двух ребер, смещение поясничного отдела позвоночника; закрытая черепно-мозговая травма, отслойка сетчатки. Пациент находился в коме 9 дней. За это время было проведено несколько операций, в том числе по восстановлению зрения. Пациент переведен в отделение интенсивной терапии в тяжелом состоянии, применяются опиоидные обезболивающие.
Я, слава богу, ничего этого не знаю и не хочу знать. Особенно про зрение. Я же без глаз – совсем идиот. Я не слышу информацию, только вижу. Ну то есть все – привет! Я в таком случае вообще не хочу просыпаться. А какой смысл? Просыпаешься и попадаешь в темноту, созданную из твоих же снов. Там хотя бы сны. А тут я – просто мебель. Короче, если бы я знал про зрение, я бы выбрал вечный сон, проще говоря – смерть. И пусть сотни книг, историй, людей мне рассказывают, что жизнь прекрасна в любом случае и что надо за нее бороться и бла-бла-бла… Низкий им поклон, но я так не играю.
Пока же я всего этого не знал и, как дельфин, плавал в странном омуте. Выныривал лишь на несколько минут в ставшую ко мне агрессивной среду, в которой остались только холод и боль.
В очередном заплыве я снова наткнулся на воспоминание о школе. Похоже, она занимала немалую часть моей жизни. Странно. Мне казалось, что если человек будет усердно вспоминать свою биографию, то школа придет ему на память в последнюю очередь. Это просто место, где ты ежедневно находишься в одном пространстве с чужими тебе людьми. Кого-то видеть приятнее, кого-то ты постоянно хочешь развидеть. Может, именно поэтому мне вспомнился Петруша. Он относился к первой категории одноклассников.
Петруша – кладезь шуток и анекдотов. Первое, что вспоминаешь, думая о нем, – его заразительный смех. Если Петруша начинает хохотать, все пространство вокруг него превращается в сплошной смех, сдержаться не может никто. Жаль, у нас закадровый смех не так распространен, как в американских сериалах. Петруша мог бы стать суперзвездой, вместе с ним зрители бы ржали над чем угодно, даже если на экране происходило бы что-то жуткое.
А вот учеба не была его коньком, она давалась ему невероятно тяжело. Учителя закрывали на это глаза и просто перетаскивали его из класса в класс, ставя спасительные тройки, чтобы он не остался на второй год. Даже англичанка, которая упорно ставила ему пару за парой, к восьмому классу сдалась.
Это случилось после Петрушиного доклада на тему английской поэзии. Он вышел к доске и минут десять декламировал Эминема. Петруша сделал микс из его песен, так называемый стафф. Он читал быстро, раскачиваясь в ритм и размахивая руками. Было ощущение, что он впал в транс. Класс не понимал и половины слов, даже матерных. Петруша ни разу не сбился.
Когда он закончил, класс аплодировал стоя. Петруша облокотился на доску и серьезно смотрел на слушателей. Никогда еще мы не видели его таким. Он опустил на глаза свою вязаную шапочку, которую специально надел к докладу, повернулся к доске, потер лицо ладонями, шмыгнул носом, повернулся к нам снова, приподняв шапочку. Его глаза были красными. Он еще раз внимательно посмотрел в класс, а потом рассмеялся своим привычным заразительным смехом. Кстати, шапку эту он с тех пор носил постоянно.
Англичанка все это время сидела не двигаясь. И только когда благодарная публика от аплодисментов перешла к свисту и громким одобрительным улюлюканьям, Тича-Спича, как мы ее между собой называли, встала и одним жестом привела нас в чувство. Петруша раскланялся и сел на свое место.
– Петя, это не английская поэзия, – строго сказала она.
– А какая? Язык-то английский, – удивился он.
– Американская. Но все же это поэзия. Спасибо тебе большое за выступление. Пять.
Класс снова взорвался. Это была первая Петрушина пятерка, если не считать сдачи стихов на литературе.
Тича-Спича поднесла длинный тонкий указательный палец к своим узким лиловым губам. Мы затихли.
– За полугодие!
Тишина повисла такая, что было слышно, как в соседнем классе кто-то звонко рассказывает о «пифагоровых штанах». Потом началось: «А можно мне тоже так? И мне? И мне?!»
– Если вы выучите столько же слов, сколько Петя выучил к докладу, то можно, – наконец улыбнулась она. – Только цензурных!