…искать ответа не нужно,
Пусть за «Наукой» моей спрятана будет вина.
Но и прямота, увы, не помогла. Буквалисты и буквоеды упорно искали его химерическую вину. И поиски их породили столь же химерическую, всепланетарного размаха книгу – Thibault J. C. The mystery of Ovid’s exile (Berkeley, California UP, 1964), – в которой по поводу вины Назона изложено аж сто одиннадцать научно аргументированных мнений.
Почему Овидий избирает местом воображаемой ссылки именно тот «рубеж у левого берега Понта», где расположены Томы? Да по той же самой (внутренней, художественной) причине, по которой он дает своему кораблю имя богини Минервы. Место это, как и название корабля, прочно связано с мифом, который Овидий наиболее широко использует для сюжетного оформления «Скорбных элегий» и «Писем с Понта», – с мифом о Ясоне, чью судьбу Овидий открыто и подчеркнуто сравнивает со своею судьбою.
По преданию, именно на том месте, где возникли Томы, разворачивалось наиболее трагическое – и наименее сказочное – событие Ясоновых странствий. Сюда, повествует Овидий в «Скорбных элегиях», Ясон приплыл вместе с волшебницей Медеей и ее малолетним братом Абсиртом «на корабле, что воинственным был попеченьем Минервы / Создан и первым прошел даль неиспытанных вод». Беглецов, похитивших Золотое руно, преследовал отец Медеи, царь колхов Ээт. Завидев его корабли, приближающиеся к берегу, Медея решила остановить родителя самым жестоким способом – она расчленила своего брата и вывесила его руки и голову на прибрежной скале… «Томами с этой поры зовется место, где тело / Брата родного сестра острым мечом рассекла», – говорит Овидий, на которого всегда производил неотразимое впечатление образ Медеи, совершившей злодеяние ради любви к Ясону, то есть поражал его, в сущности, определенный фрагмент мифа о Ясоне – великая драма, разыгравшаяся с его любимыми героями в треклятых Томах.
Описание Том как места своей ссылки было, пожалуй, самой трудной задачей для Овидия – и, быть может, не столько творческой, сколько психологической. Он уже возвысился над мифом; миф служил лишь подручным материалом для его собственных вымыслов. Но Томы, невообразимые Томы, о которых даже Страбон, только что выпустивший в свет свою «Географию», не имел реалистичных сведений, – Томы Овидий вынужден был описывать, полностью подчиняясь мифологическим представлениям о северо-восточных окраинах ойкумены.
Здесь есть всё – и «вечный снег» с «вечно царствующим морозом», и фантастический ветер, который «башни ровняет с землей, сносит, сметая, дома», и «отвратительные с виду в шкурах звериных люди», у которых «ледышки висят в волосах и звенят при движеньи», и замерзающие вина, которые не пьют, а нарубив топором, поедают «кусками» (образ позаимствован Овидием из «Георгик» Вергилия, III, 364), а также вина, которые «сами собою стоят, сохраняя объемы кувшинов», лопнувших от мороза (см. «Географию» Страбона, кн. VII, III, 18), и «твердое море», промерзающее так, что по нему «как посуху путник пройдет» (см. там же), и рыбы, живьем «торчащие изо льда», и многие другие образы, вызывающие некоторое замешательство у всякого добросовестного ученого. Гаспаров сказал о них: «Бросается в глаза, что все они заранее знакомы Овидию и его читателям из популярных географических и этнографических книг – всё это были факты настолько общеизвестные, что даже нет нужды искать для них те или иные “источники Овидия”, хотя, например, не шутя предполагалось, что он мог взять в ссылку вместо путеводителя “Географию” Страбона, которая была свежей новинкой в 8 г. н. э.».
Однако замешательство это – речь ведь все-таки идет о ссылке, реальной ссылке, – тут же устраняется. «Овидий как бы сознательно стремится превратить свои образы, – объясняет Гаспаров, – в условные знаки, чтобы читатель не задерживался на них взглядом, а проникал за них мыслью».
Надеясь на понимание читателей, надеясь, что они хотя бы на чем-нибудь задержатся взглядом, Овидий многое превращал в безусловно ясные знаки. Зачем-то повторял на каждом шагу (словно его научил этому автор «Носа»), что «все было подлинно так, но не поверит никто», что «мой достоверный рассказ невероятным сочтут». Зачем-то написал поэму «Ибис», которая, по признанию недоумевающих филологов, является сознательной, утонченной и до крайности ёрнической пародией на «Скорбные элегии» и «Письма с Понта».
Была ли вся мистификация заранее обдумана Овидием или она возникла совершенно случайно?
Быть может, на него произвела впечатление «География» Страбона? Она ведь была не просто «свежей новинкой», как выражается с явным лукавством Гаспаров, а грандиозным, ошеломляющим творением, не знавшим себе равных по охвату описанного в нем мира. Ах, как было заманчиво перенестись воображением на самую границу этого мира, замкнуться, спрятаться от всех на Садовом холме близ Тибра и мнить, доверившись Музе, будто «живешь по соседству» с какой-нибудь страшной страной, «что лежит у предела земли и откуда / Люди и боги бегут»… Или, быть может, «Метаморфозы», писавшиеся с необычайной проникновенностью, побудили его изобразить свою собственную метаморфозу – внезапное превращение из беспечного и прославленного поэта в некоего скорбного и таинственного преступника, который «изгнан в предел ледяной крайнего круга земли»? Но очень может быть, что «Скорбные элегии» и «Письма с Понта» создавались в едином – безотчетном и вдохновенном – порыве. Вдруг явилась и повела, понесла за собою какая-нибудь безумно красивая, трагически возвышенная строка. Вот эта:
Изнемогая, лежу за пределами стран и народов…
Или другая:
Маюсь в бесплодных песках отдаленнейшей области
света…
Нет, на этот вопрос действительно нельзя найти ответа. Исток вымысла – это предмет чересчур тонкий и неуловимый.
Но как бы то ни было, утешает одно: в защиту реальности Назоновой ссылки невозможно выставить ничего, кроме произведений самого Назона, истолкованных известным – давно известным – и самым неприемлемым для искусства образом. Неискоренимость такого истолкования наводит на мысль, что в нем заключено нечто бо́льшее, чем человеческая наивность или бессердечность. В нем заключено, быть может, некое высшее, божественное возмездие за страсть к вымыслу.
Что ж, в таком случае Овидий этого возмездия заслужил.
Сумасшествие Мировой Воли
Не существует свидетельств того, что Артур Шопенгауэр испытывал острую потребность в посещении сумасшедших домов.
Известно только, что он их посещал.
Догадка о глубоком родстве гениальности и помешательства, озарившая его еще в юности, влекла его в психиатрические лечебницы, куда он, по его собственному признанию, приходил часто. «Каждое повышение интеллекта сверх обычного уровня уже располагает, как аномалия, к безумию», – открыл для себя Шопенгауэр. Он не уставал искать среди умалишенных «отдельных субъектов с неоспоримо великими задатками». И ему удавалось, уверял он, находить душевнобольных, в которых «гениальность ясно просвечивала сквозь безумие».
Особую притягательность дома скорби обрели для философа в тот период его жизни, который принято называть дрезденским, – с 1814 по 1818 год, – когда Мировая Воля, пользуясь услугами одного из своих носителей, совершала до крайности странное, не вполне здоровое и, пожалуй, даже совершенно безумное действие: рассказывала себе о самой себе.
Разумеется, она делала это не впервые. «Упанишады», «Мадхъямика-сутры», «Бхагаватгита», «Изумрудная скрижаль» – это первые проявления ее возвышенного недуга и первые же страницы в истории ее загадочной душевной болезни.
Болезнь развивалась стремительно. Более того, если принять во внимание то, что утверждала сама же Воля от первого или от третьего лица в тех или иных вдохновенных словах, сводившихся к следующему: земные тысячелетия равны для меня неощутимому мгновению, ибо существование мое безначально и бесконечно, – если принять во внимание этот факт (в сущности, недоступный никакому вниманию, кроме внимания самой Воли), то можно смело утверждать, что болезнь развивалась молниеносно.