–Я-то не кошка.
– Если пацаны возле дома ходят ему тоже не нравится, нервный. Иной раз и во взрослых запустит.
Когда познакомились, Гришутка заметил своим новым товарищам, что Шурку этого нужно хорошенько отлупить, и он сразу нервным быть перестанет.
– Ты что-о-о…– в некотором испуге даже возразили ему ребята.
Понятное удивление Гришутки, вызванное таким ответом, разъяснилось быстро.
Отец Кольки работал механиком в гараже ВЦИКа, и Шурка, ощутив значимость должности своего отца, смотрел на ребятню дворовую свысока. Шишков-старший каждую неделю приносил домой огромную коробку с продуктами. И Шурка, чтобы подразнить вечно голодных ребят выйдет, бывало во двор и у всех на виду уплетает бутерброд – на белом куске хлеба, густо намазанном маслом, лежала толстым слоем чёрная икра. Доев, сытно отрыгивал и вразвалочку удалялся домой. У ребят руки чесались проучить этого «буржуя недобитого», но взрослые раз и навсегда запретили даже смотреть в его сторону. А то не ровён час, пришьют дело политическое, мол, умысел был направлен на то, чтобы товарищ Шишков, переживая за безопасность сына, плохо починил автомобиль, на котором ездят руководители партии и государства. Потому и не трогали Кольку. И от этой безнаказанности он совсем опьянел, если кто косо на него посмотрит, грозил пожаловаться отцу и тогда, мол, никому не поздоровится.
– Власть новая, а живёт по-старому, – иной раз вздохнёт кто за доминошным столиком.
– На то она и власть, чтобы жить всласть, – ответит ему сосед, оглядевшись предварительно, нет ли поблизости ребятишек или кого чужого. А другой доминошник, занеся повыше руку с костяшкой, чтобы крепче припечатать её к столу посоветует:
– Молчи больше, проживёшь дольше.
Этот мудрый совет люди всё чаще стали давать друг другу. Шли тридцатые годы, раскручивался маховик репрессий. Позади было громкое дело так называемой Промпартии. Кто-то случаем принёс во двор газету «Правда» и оставил на столе доминошников. В газете этой и вычитали о страшной антисоветской организации, созданной с вредительскими целями буржуазно-технической интеллигенцией, опиравшейся на помощь из-за границы. Здесь же напоминали и о похожем «Шахтинском деле», в участниках которого также фигурировали инженеры и техники, действовавшие в некоторых районах Донбасса по заданию белоэмигрантского «Парижского центра»…
Среди извозчиков вредителей пока что выявлено не было, но Алёна не раз предупреждала Петра, чтобы не болтал лишнего. Особенно спьяну.
А о том, что творится в деревне, знала не понаслышке: Алёна регулярно списывалась с роднёй. И без того не шибко богатые рязанские хозяйства были разорены почти дотла всеобщей коллективизацией. А сопротивлявшихся ей сажали по тюрьмам, ссылали в Сибирь, а то и расстреливали. И над Данилой Никитичем, не пожелавшим добровольно вступать в колхоз, нависла, было, угроза. Да выручило давнее родство с Иваном Митричевым, некогда бывшим первым председателем сельсовета в Малой Дорогинке. О том, что председательство это не длилось и дня и выглядело скорее комично, властью забылось. Напротив, она уверена была, что Иван геройски защищал её в неравной схватке с бандой, внезапно нагрянувшей в деревню. Кто и когда распустил эту небылицу, неизвестно было, но власти с уважением относились к «потомственному» бедняку Ивану Петровичу Митричеву, а равно и к его родственникам, в том числе и Даниле Никитичу. Это родство спасло Данилу Никитича от жестокой кары за отказ вступать в колхоз.
Алёна же, про всё узнав, уразумела, наконец, смысл сказанных батюшкой слов перед её венчанием: так надо, дочка, потом сама меня благодарить будешь. Будет, будет, конечно, и не раз…
Несмотря на то, что работали и Пётр, и Алёна не покладая рук, жили они бедно, для них хлеб белый да масло в отличие от семейства Шишковых были почти недосягаемой роскошью. Разве что на праздник могли этим лакомством ребятишек побаловать и то не на каждый: на Рождество, на Пасху (Алёна признавала только религиозные, те, что установила новая власть, за праздники не считала.) Обычно же на пару с Прасковьей Колупаевой, с которой хорошо сдружилась, Алёна ездила через весь город на конный рынок за гольём да ливером и варила потом похлёбку на несколько дней сразу.
Нет-нет, да вспоминала она с горьким сожалением, как жила в достатке в доме батюшки своего и завидовала тем, кто теперь жил обеспечено, забот не зная. Тем же Шишковым, например. И пеняла Петру на нужду беспросветную, в которой оказалась ныне. А того зависть не мучила. Кто-то лучше их живёт?
– А ты глянь по сторонам, сколь людей хужее нашего живут! – не унывал он.
Оно так, конечно, но ведь и им стало бы маленечко полегче, если бы Пётр не пил хотя бы. Но как это, обитая среди ломовых извозчиков да не пить?
Однажды Петра и Алёну, как ударников труда, премировали билетами в Большой театр. Все три дня до субботы Алёна была как в лихорадке, шутка ли, поход в театр, в котором отродясь не бывали и даже не слыхивали, что есть такой! Большой… наверно, этажей много, решила для себя Алёна. А вот название спектакля насмешило: Любовь к трём апельсинам. Придумают же!
Волнение её передалось не только сыновьям, гордыми за родителей, но и многочисленным соседям. Особенно возбуждён был старик Арон Моисеич, неизвестно как получивший комнату в общежитии ломовых извозчиков. Он с восхищением рассказывал о великом Прокофьеве, о каких-то даваемых им острых музыкальных характеристиках, оригинальных, ни на что не похожих средствах выражения, о потрясающей человечности его музыки… Алёна, наслушавшись всего этого, так разволновалась, что у неё желудок не выдержал. Чуть успокоившись, она надумала было отказаться от билетов, но Арон Моисеич с неподдельным ужасом в глазах, умолил её не делать этого ни в коем случае.
А вот Пётр был абсолютно спокоен, словно посещение театров было для него делом привычным.
Наступила суббота. С утра Пётр, как обычно сходил с сыновьями в Самотечные бани, попарился от души. После бани ограничился лишь парой кружек пива – пообещал Алёне не злоупотреблять в такой день. И хоть Трофим Колупаев уговаривал его тяпнуть хотя бы по маленькой, отказался наотрез. Тем более на выходе из мужского отделения его поджидала Алёна. Дождавшись, сопроводила домой, крепко держа за руку. А по другую руку Петра шли Гришутка с Павликом.
Пообедали, поспали с часок и стали собираться. На остановке «Самотечная площадь» Пётр вошёл в трамвай первым, и пока Алёна расплачивалась с кондуктором за билеты, прошёл быстрым шагом вагон насквозь и выскочил через переднюю площадку. Алёна, не сразу обнаружив обман, проехала остановку и в слезах вернулась домой.
Пётр заявился лишь на следующее утро. Без нового бобрикового пальто, которое надел один-единственный раз – Алёне приходилось экономить на всём, чтобы справить мужу такое пальто, – весь помятый и ещё не протрезвевший.
– Где пальто, куда пальто девал, изверг? – ужаснулась Алёна.
Пётр вздохнул тяжко.
– Понимаешь, нищий замерзал, я пожалел, отдал… – и тут же покаянно: – Прости, Алёнка, более такого не повторится!
Алёна заголосила, сбежались соседи. Отплакавшись, она подошла к Петру, сидевшему с виноватым видом на краешке табуретки у двери, и слегка треснула ему по лбу подвернувшейся под руку поварёшкой. Пётр принял это как должное, почёсывая ушибленное место. Сам он, трезвый ли, пьяный, рукам воли никогда не давал, бить Алёну у него и в мыслях не было. И вообще в драку никогда не лез. Скорее чтоб побалаганить иной раз, поймав нетрезвым взглядом в коридоре рыжеволосого соседа, поднесёт ему под крючковатый нос, пахнущий конским потом кулак:
– Хошь в морду, Арон?
– Что вы, Пётр Иваныч, я вас так уважаю.
В эти минуты в глазах старого еврея отражалась едва ли не вся многовековая скорбь его народа.
– Не хочешь, – с показным сожалением делал вывод Пётр. – Ну, как хочешь, – и, посмеиваясь, уходил к себе в комнату.
Его каждый раз забавляло, что Арон принимал эти пустые угрозы всерьёз, хотя знал наверняка, он его и пальцем не тронет. Подыгрывал ему, может быть, или… или… Впрочем, кто знает, что у этих евреев на уме?