– Мы Митричевы.
Так и записали всю деревню под одну фамилию. А никто и не возражал, Митричевы, так Митричевы, коль власти так глянется. О прежних фамилиях пришлось забыть, а различать однофамильцев стали по отчествам или уличным кличкам.
Бедные крестьяне, а таковых было в деревне большинство, жили в деревянных, бревенчатых избах, крытых старой соломой. Те, кто побогаче, имели кирпичные либо рубленные дома под крашеным железом.
Иван Петрович Митричев был сыном сельского учителя, но сам к учению охоты не имел. Чему отец не пытался его научить, арифметики ли, закону Божьему Ивану в одно ухо влетало, а из другого тут же выскакивало. И ленив был. Ещё в пору молодую на покос выходил, зевая и брюхо почёсывая, когда люди добрые уже откоситься успевали.
Смеялись над ним, стыдили, а ему всё нипочём. Пётр Митричев махнул рукой на сына: живи, как хочешь. Тот так и жил. Играл на гармошке, за девками ухлёстывал, выпивал, ежели угощал кто или у самого копейка в кармане появлялась. Вместе с сельчанами уезжал на лёгкие заработки в близлежащие городки или даже в саму Москву. Возвращался через месяц-другой, часть денег в семью отдавал, а остальные прогуливал с дружками, девок конфетами угощал за поцелуи. Копить не умел, да и не любил. Прогуляв всё, вновь уезжал.
Думали, жениться остепенится. Пётр подобрал сыну и невесту подходящую, Прасковью, дочь Семёна Сидорова, друга своего. Девка она была кроткая, красоты не великой, но добрая, с покладистым характером. За Ивана пошла без принуждения. Но ни женитьба, ни рождение детей, ничего не изменили в поведении Ивана. Не мог он долго дома находиться, тянуло на мир поглядеть. Поглядки эти стали всё больше оканчиваться заурядными пьянками где-нибудь в городках или деревнях окрестных. Прасковья как узнавала, что муж опять запил, так и мчалась за ним, привозила бедолагу, лыко не вязавшего на подводе и затем выхаживала его, отпаивала травками разными. Отчаявшись, она грозила мужу уйти, куда глаза глядят, забрав детей; Иван клялся-божился отказаться от пагубы этой треклятой, держал слово неделю, две, когда и целых три даже, а потом вновь срывался.
Однажды так опился, что привезли дружки на телеге почти бездыханное тело его. Внесли в избу, сбив пирамидку подушек, уложили на высокую кровать. Прасковья, почуяв беду грозную, обмерла вся, испуганные детишки жались друг к дружке и вот-вот готовы были зареветь в голос. Тут же и Мария оказалась, сестра Прасковьи, люто ненавидевшая своего зятька-пьяницу. Кто-то привёл фельдшера, большеносого, с седым венчиком волос вокруг багрово-красной лысины. Тот деловито осмотрел неподвижно лежавшего Ивана и сказал, что пульс у него почти не прослушивается. И ушёл, многозначительно посмотрев на Марию. Та, с минуту поглядев на не подававшего признаков жизни Ивана, сказала, вздохнув, словно ношу тяжкую с плеч скинула:
– Ну и, слава Богу, отмучились, помер наконец-то!
И вдруг казавшееся ещё минуту назад бездыханным тело дрогнуло, словно в лёгкой судороге, Иван глаза открыл…
– Я те, твою мать, дам – помер!
Перепугавшаяся Мария вскрикнула так, точно ожившего покойника увидела. Хотя в её представлении так всё и было, наверно. Подхватив юбки, она кинулась вон из избы под весёлый гогот дружков Ивана. А сам Иван, сев на кровати, ещё долго посылал вслед свояченицы заковыристые ругательства. И были они столь выразительны и виртуозны, что даже мужики с восхищением внимали своему собутыльнику, а растерявшаяся Прасковья не сразу сообразила увести детишек, Петю да Катеринку, слушавших непонятные отцовские изречения с открытыми ртами.
То ли после случая этого, то ли оттого, что сын Петька года набрал, Иван с выпивкой сократился. Ну, по праздникам там, или на именинах у кого – это, как говорится, дело святое. Но прежних загулов не было. И на заработки стал уезжать всё реже и реже. В деревне работы хватало, а за длинным рублём гнаться не в характере Ивана было. Да и прокормить не по-крестьянски маленькую семью в два дитёнка, труд не велик. Петьку потихоньку обучал нехитрому крестьянскому труду и плотницкому делу. Со временем купил парню гармонь, сторговал её как-то по случаю в поезде у одного попутчика, возвращаясь из Москвы с заработков. Отдал не мало, пять рублёв с полтиной. Переживал, домой шагая, что осерчает Прасковья. А той – праздник, что мужик трезвый вернулся, о потрате на «струмент» и слова упрёка не кинула.
Петька в срок короткий самоучкой играть выучился, да так лихо, что вскоре ни одна свадьба, ни одни посиделки без него не обходились. Бывало, придут в избу Митричевых мужики, в деревне уважаемые и с поклоном к Ивану Петровичу и Прасковье Семёновне, мол, уважьте, свадьбу гулять собираемся, а без Петра вашего – никак не можно. На одной из таких свадеб углядел шестнадцатилетний Петька в лета входившую Алёну Кузьмичову. То и дело, впиваясь дерзким взглядом в румяные ланиты её, ввёл девку в смущение, та не знала, куда глаза девать. Данила Никитич, подойдя к ретивому гармонисту, повернул двумя пальцами кудрявую черноволосую голову его в сторону от дочери и пригрозил слегка:
– Смотри у меня!
Петька только встряхнул чубом непокорным и весело улыбнувшись, развернул свою двухрядку.
А за окнами расцветало, набирало силу лето 1917 года. Война ещё не кончалась, а Россию пошатнула весть грозная о свержении царя. Пока свершившие это дело чёрное ликовали по столицам, в провинциальных городах да весях крестились боязливо, не ведая, как же теперь будет-то, без царя?
Пока судили-рядили, власть вновь изменилась. Теперь какие-то большевики вгрызлись в неё, как червь в яблоко. А вскоре и вестники их, комиссары, все, как на подбор, чернявые да носатые, объявились во главе продотрядов в деревнях и сёлах российских. И пошёл разор людей продразверстками да продналогами. Поговаривали и о новом лютом звере, по душу крестьянскую поднимавшемся – военном коммунизме каком-то.
Данила Никитич одним из первых в деревне почуял, что за запашок от власти новой исходит. Тогда-то и вызрела мысль выдать Алёну за Петьку Митричева. Никто ещё три-четыре года назад не мог и подумать, что роднёй такой Данила Никитич обзавестись вознамерится, что пути-дороги семейств этих пересекутся. Но вот при власти советской они и пересеклись. У самого душа не лежала к таким родственникам, не ровня они им, но – так надо было. Понимал это крепко.
А вот в таких, как Иван Митричев, власть народившаяся искала себе опору по деревням, окрестив их деревенскими пролетариями. Ивана, как едва ли не самого бедного в деревне, поставили председателем сельсовета. Некий комиссар в пенсне и лёгкой чёрной бородкой, обрамлявшей скуластое, чуть смуглое лицо, вручил растерянному Ивану наспех кем-то вырезанную из осиновой чурки печать и объявил прилюдно, что отныне все в деревне должны подчиняться Ивану Митричеву, так как он уполномоченный советской власти. И спешно умчался на тачанке, окружённой полудюжиной верховых.
Что делать нужно было в этой должности, Иван не знал, и никто в деревне не знал. Он пожал плечами, сунул в карман символ власти печать и пошёл домой.
А ночью в деревню ворвалась какая-то банда, много их о ту пору развелось окрест, в сельсоветскую избу вломились, саблями да ружьями размахивая.
– Где председатель?!
Сторож Фёдор, полуглухой дед, спросонок, не разобрал, что надобно пришлым, но испугался так, что и слово вымолвить не мог. А Иван Митричев с семейством схоронился в подполе своей избы, выждать, пока беда стороной пройдёт. И не нашли их отчего-то. Казалось, где крестьянину хорониться, как не в подполе? Загляни – вот он, тёпленький! Не заглянули. Может, не шибко и хотели, а только пошуметь задача была.
Так или иначе, гроза миновала, Иван вылез из подпола и едва затеплился седой зимний рассвет, отнёс печать эту каинову в сельсовет, сунул в трясущиеся руки всё ещё напуганному до смерти деду Фёдору, наказав отдать её тому комиссару в пенсне, ежели он вернётся ненароком. И более власти советской Иван Митричев не служил до конца дней своих.