В ходе работы, от разреза к разрезу, пополняясь данными наблюдений – в многочисленных таблицах, картах, графиках – постепенно прояснялась картина, вырисовывалось пространственное положение Куросио. Ты с увлечением комментировал полученные результаты и заметил, что само существование этого гигантского природного феномена во многом роднит его с Гольфстримом. А спустя несколько лет на снимке со спутника (в инфракрасном диапазоне теплые воды океана выделяются более темным цветом) мы с тобой во всей красе, с уже знакомыми подробностями, видели эту распространившуюся почти на всё полушарие теплую «реку» со всеми ее рукавами и петлями–завихрениями. Это было потрясающе. Мы оба были во власти чувства, что сам Всевышний мог бы наблюдать таким свое собственное творение.
Не забыть мне, как в начале сентября зацепил–таки нас тайфун одним краем. Пришлось отстаиваться (то есть лежать в дрейфе носом к волне с беспрерывно работающим, вращающим винт, двигателем), держаться на плаву в одном и том же районе, болтаясь на волнах за спасительной спиной скалистого острова. И надо было больше суток, с налитой тяжестью головой, выдерживать пытку однообразной, нудной, выматывающей болтанкой. От скверной погоды и безделья на борту царили всеобщая меланхолия и медвежья спячка, которая, как ни крути, неплохое средство отключения от реальности. Но тебя всё это как будто не касалось. Я позавидовал тогда твоей уравновешенности, отрадно было видеть твое неизменно ровное и благожелательное общение со всеми – от капитана до матроса. Что касается шторма… У тебя был такой вид, будто совсем рядом, за бортом, не беснующийся океан, не бешеный, снасти рвущий ветер, переходящий то на волчий вой, то на поросячий визг, – а так… что–то надоедливое, но не заслуживающее особого внимания.
Но вот тайфун, наконец, ушел, кончилось наше пленение. Совершив переход, поблизости от островов Хотидзе и Кодзима в точке с глубиной 1200 метров, мы выполнили запланированную постановку буйковой станции в самой струе течения – работу далеко не простую: для того чтобы вывесить за борт и опустить на дно чушки–якоря на металлическом тросе с закрепленными на нем приборами и с буем–поплавком на верхнем конце – требовались немалый опыт и сноровка. С начала и до конца – до спуска на воду буя с маячком–мигалкой ты спокойно руководил работой, требующей точного расчета и жестко определенной последовательности. Тяжелые якоря легли на дно, и приборы–самописцы – каждый на своей глубине – начали фиксировать на ленте скорость и направление потока Куросио. Задолго до постановки станции, ты тщательно проверял и настраивал эти хитроумные приборы, возился с ними, как с малыми детьми, прислушиваясь к тиканью (сердцем самописцев были часовые механизмы) – для тебя у каждого из них был свой голос… (и при всем том не забывал готовить себе преемника, поскольку в следующем рейсе я должен был выполнять эту работу). После этого нам предстояло целую неделю лежать в дрейфе поблизости, выполняя с борта круглосуточные, параллельные измерения температуры и солености в русле потока.
Необходимые паузы в экспедиции – заходы в Токио – давали отдых. (В свое время я написал очерк об этих коротких посещениях столицы Японии, за что удостоился твоей похвалы.) И порой они дарили нам впечатления, совершенно неожиданные. Приятно было в огромном городе встретить черты местного колорита, связанные с народной культурой.
На Гиндзе, в самом что ни на есть ультрасовременном районе, рядом с круглым небоскребом из стекла и бетона, в махоньких клетках продавались… цикады. Одна из затворниц посмотрела блестящим карим глазом и закатила длинную трель. Что она хотела нам рассказать?
На людной улице в однообразном потоке по–современному одетых пешеходов вдруг пройдет как ни в чем ни бывало японка в кимоно, будто сошедшая с гравюры Утамаро…
В двух шагах от центра на боковой, тихой старинной улочке открывается глазу японский дворик – пример удивительной гармонии человека и окружающей его природы: приземистый деревянный домишко, одна–две сосенки, у дома ручеек меж разбросанных там и сям камней, висящие над ним цветные бумажные фонарики… Вот войдешь сюда – и забудешь, где находишься. Просто не верится, что совсем рядом кипит шумный человеческий муравейник.
Вообще удивительно соседство огромных, сверкающих зданий всевозможных торговых фирм и универмагов с какими–нибудь лавчонками – такими чистыми, опрятными, с кондиционерами, с исключительно вежливыми, обходительными продавцами. Выйдя из такой лавочки, ловишь себя на том, что хочется тоже, как они, улыбаться и кланяться, кланяться и улыбаться…
Мы уже знали об огромной популярности среди японцев русских песен (быть может, это было связано с всемирной известностью хора Александрова). И всё же были буквально ошарашены, когда в сувенирном магазине под Токийской телебашней продавщица – как водится, с улыбкой и поклонами – продемонстрировала нам музыкальную шкатулку: открыла крышку – и явившиеся из нее мелодичные звуки, будто капельки, падающие в воду, стали складываться в мелодию песни: «На позицию девушка провожала бойца…».
Конечно, подобные вещи, хоть и занятные, да слишком просты – не раскрывают существо дела. Но вот что написал, еще в начале ХХ века, известный японский писатель Акутагава Рюноскэ: «Среди всей современной иностранной литературы нет такой, которая оказала бы на японских писателей и читателей большее влияние, чем русская. Даже молодежь, незнакомая с японской классикой, знает произведения Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова. Из одного этого ясно, насколько нам, японцам, близка Россия…».
А нас с тобой, посланцев России, восхищала в японцах повальная приверженность красоте во всём – чего бы это ни касалось. И, может быть, самое проникновенное ощущение красоты мира передано в произведениях Ясунари Кавабата и Сюгоро Ямамото. Дикая, неприступная скала над морем и открытая всем стихиям, одинокая сосна на ней с горизонтально вытянутой, причесываемой ветрами кроной… Для японца в красоте всегда присутствует привкус ваби – в этом слове для него заключено понятие красоты скромной, неброской. Тут имеется в виду некая красота простоты, даже бедности: хижина рыбака на пустынном берегу океана или первые фиалки в горах, проклюнувшиеся из–под снега…
Поистине замечательно: в других краях не везде встретишь понимание подобных вещей не отдельными людьми, имеющими отношение к искусству, но всеми, кто рождается и живет на земле.
Воротясь восвояси с другой стороны планеты, мы вспоминали обо всём в небольшой комнате, в которой ты, бывало, засиживался после окончания рабочего дня и корпел над диссертацией, посасывая неизменную дымящуюся «беломорину». Эта комнатка, расположенная наособицу от помещений кафедры океанологии Университета, была единственной во всем длинном каменном коридоре, похожем на галерею музея (одна сторона его была со множеством окон, выходящих в парк у самой Невы, другая представляла собой глухую стену). Порой заглядывал сюда наш замечательный шеф – заведующий кафедрой, профессор Буйницкий – один из участников знаменитого дрейфа «Седова» и, соответственно, один из самых первых Героев Советского Союза.
– Ну–у, ребята, у вас тут хоть топор вешай…
Однажды, сидя за своим рабочим столом и поглядывая в окно, всё будто наполненное осенним золотом клёнов, ты произнес задумчиво: «Ничего не скажешь – в историческом месте сподобились мы расположиться».
Конечно, в размеренном течении будней мы редко вспоминали, где все мы находимся. А между тем весь наш географический факультет и одноименный НИИ помещались под крышей бывшего Александровского института. И здесь же, между самим зданием и левым берегом реки – можно сказать, под мышкой у Невы – в том месте, где она за Большеохтинским мостом резко, под прямым углом, сворачивает на запад, к заливу – как раз и расположен этот старый, тенистый парк. Совсем рядом, справа от нас, купола собора, а за ним и сам Смольный.